Book: Хлеб - имя существительное. Хлеб имя существительное книга


Book: Хлеб - имя существительное

По какому-то давнему недоразумению к слову «ночь» люди стали прибавлять пугающие эпитеты: темная, черная, глухая и даже кромешная. Темнотою ночи стращают малых детей, уверяя их, что под окном бродят голодные волки, которые только и думают о том, как бы съесть Манятку или Ванятку. Уверяют также, что, помимо волков, по ночным улицам и проулкам рыскают разбойники. При этом как-то забывается, что разбойники тоже люди, и не им ли обязана ночь дурной своей репутацией? Что сама-то она тут ни при чем. Что вовсе не для волков и не для разбойников создана она, ночь, ноченька, ночушка.

Мы страшимся ее, между тем как именно ночью совершается самое удивительное, что только бывает на земле.

Уставший человек может хорошо отдохнуть лишь ночью. Долгая засуха, невыносимая жара, казалось, должны были иссушить, испепелить все живое на земле, и представляется великим чудом, что там и сям зеленеет еще трава, и никто не подумает, видя такое чудо, что спасла эту травку капелька росы, которая невесть откуда появляется на ней всякий раз, когда огромное раскаленное светило нехотя, медленно погрузится за кровавый от зноя горизонт.

Не когда-нибудь, а именно ночью распускаются лепестки цветков. Сказывают, что есть на земле растение, которое цветет один раз в сто лет. Тут бы и добавить: раз в сто лет и только ночью.

Майскими ночами сердце наше замирает от соловьиных песен. Но соловей поет и днем. Однако дневным его руладам чего-то не хватает: сочности, что ли, иных ли каких оттенков. Видно, для ночи звонкоголосое это существо оставляет лучшую свою песнь. Для ночи, потому что темной ноченькой слушают эту песнь влюбленные, в святом своем эгоизме глубоко уверовавшие в то, что только для них соловей и поет ее.

Ночью расцветает любовь – самый яркий цветок жизни, начало всех начал.

Не знаю, так ли думала обо всем этом Журавушка, но она очень любит ночь. Ей почему-то кажется, что все счастливое, все радостное, случавшееся с ней в жизни, случалось ночью. Покойная мать сказывала, что и родила-то ее ночью, майской ночью, когда из палисадника, из темного сиреневого куста в раскрытое окно вплескивались соловьиные трели. Мать давно померла, а куст этот и сейчас живет, в нем и теперь поют соловьи в весенний месяц май.

Когда Марфушке было семь лет, отец первый раз решил взять ее на ярмарку. Он объявил об этом накануне, а Марфушке не верилось, ей казалось все, что отец обманет, не возьмет, запряжет Буланку и укатит один. Поэтому она решила не спать всю ночь.

Была уже осень, прохладная, но ведреная, без дождей, без сильных ветров. Марфуша лежала на широкой лавке у самого окна и, чтоб не заснуть, напряженно прислушивалась к ночной жизни внутри избы и на улице, за окном. В избе, как только все угомонились, как только от кровати послышалось мерное, спокойное дыхание отца и матери, первым зазвенел сверчок, да так ядрено, что Марфушке вдруг стало весело, и у нее вырвался короткий смешок. Сверчок умолк, но ненадолго. Подождал малость, а потом опять зазвонил и звонил уж до самого утра, утром замолчал – наверное, испугался петуха, который взлетел на завалинку, жестко замахал крыльями, встряхнулся, огромный в сумеречном рассвете, и заголосил во всю мочь.

Чуть попозже сверчка зашевелилась мышь. Легкой тенью перечеркнула лунную дорожку, брошенную из окна на пол. Старый жирный кот Федька удобно устроившийся на животе Марфуши, только шевельнул левым ухом, по мягкому его телу пробежала короткая дрожь, но с места кот не тронулся – ленив чрезвычайно, третий год отец и мать собираются сменить его на молодую кошку, но Марфушка-то знала, что они так и не решатся осуществить свое намерение: к Федьке привыкли, он давно был вроде бы членом их семьи.

За окном, на улице, было поживее. Долго не могли успокоиться воробьи. Устраиваясь на ночлег в соломенной крыше, они все шептались, чулюкали, договаривались о чем-то на своем воробьином языке. Внезапно чулюканье их оборвалось, под крышей на минуту все смолкло. Какая-то длинная ночная птица мелькнула за окном – должно быть, ястреб. В хлевушке, на насесте, испуганно и гневно прокудахтал петух. А потом опять заговорили, завозились под крышей воробьи. Наконец договорились и замолчали. Слышно было только, как ветерок раскачивал свесившуюся соломинку и она скреблась о стекло.

В полночь отец выходил во двор – «подкинуть кормецу» Буланке: до ярмарки восемнадцать верст, не ближний свет. Вернувшись со двора, поправил на ногах у Марфуши одеяло, а она притворилась спящей и чуть было не рассмеялась: так хорошо, так весело было у нее на душе.

С третьими петухами в доме проснулись. Марфуша не спала, но делала вид, что спала еще: ей хотелось, чтоб отец подошел к ней и сказал:

– А ну-ка, дочушка, вставай. Проспишь всю ярмарку.

Он подошел и сказал ей эти самые слова, и ей хотелось скакать от счастья.

...Марфушу приняли в пионеры, а галстука не было, и это омрачило немного такое важное, такое великое в ее жизни событие. Ночью же она неожиданно проснулась с сознанием того, что сейчас, что в эту самую минуту, как ей проснуться, с ней случилось что-то необыкновенное, что-то удивительное и обязательно радостное. Она еще не знала, что именно, но знала наверное, что что-то случилось. И, боясь спугнуть это хорошее, это радостное, это необыкновенное, это удивительное, она поскорее опять заснула. А утром ее разбудил не шум, а яркий-преяркий свет, упавший на ее веки. Она быстро разомкнула их и взвизгнула от безумной радости: прямо перед нею, на спинке стула, висел, пламенея, новый пионерский галстук. Отец стоял против зеркала и брился, как будто ничего такого и не случилось. Марфуша стремительно пробежала по лавке, подпрыгнула, повисла у него на шее и раза три чмокнула в намыленную щеку. И этот кусок пламени на спинке стула, и намыленная жесткая отцова щека, и мать у печки с ее тихой улыбкой, и кот Федька, обнюхивающий кончик красного, незнакомого ему материала, – все, все запомнилось на всю жизнь яркой звездочкой.

Потом был еще костер в пионерском лагере – большой, настоящий костер на берегу речки Баланды. Ребята прыгали через костер, прыгала и она, обожгла немного пятку, и Петька, который был также в лагере, послюнявил палец и долго натирал им Марфушину пятку, твердя: «Сейчас все пройдет». Он говорил, как настоящий доктор, а на маковке у него смешно торчало несколько волосинок, за которые почему-то хотелось подергать. И это все запомнилось, и речка с непоэтическим именем запомнилась и осталась в сердце доброй теплинкой.

Потом было поле, караульные вышки среди зреющих хлебов. Ночное небо, усыпанное звездами. Петька, Васька и Марфуша на вышке. Они вдвоем с Петькой следят за падающей звездой. Ночной жук, больно ударившийся о ее лицо, – смех и слезы. Петька опять слюнявил палец, опять натирал и опять говорил, что сейчас все пройдет. Все и проходило, кроме одного, кроме того, что хотелось, чтоб Петька был всегда рядом с его смешными торчащими волосами, чтобы всегда было это ночное звездное небо, чтобы всегда быть вдвоем.

Потом были журавли. Они прилетели днем. Марфуша спугнула их своим неосторожным вскриком – журавли улетели, а ей захотелось улететь вместе с ними, и она побежала, побежала по полю, бежала и плакала, бежала и знала – она очень хотела этого, – что Петька побежит вслед за нею. И он побежал, и они вернулись, а Васька ушел спать. И они на вышке остались одни, Петька и Марфуша. Одни они во всем белом свете. И это было счастье необыкновенное, когда тебе и ему по четырнадцати лет и когда над головой небо и звезды – и больше ничего. И в груди тревожно и радостно стучит сердце.

А потом было много ночей, и среди них была одна, та, в которую все и решилось. Он сказал:

– Журавушка моя!..

А у нее не было больше никого на свете. И она не закрыла, не захлопнула перед ним калитку. Вошли в темную избу и, не зажигая света, долго, обнявшись, сидели на сундуке. Звенел сверчок, но они его не слушали... Они ничего не слышали: кровь звенела в ушах и висках. Журавушка первой оторвалась от него. Молча пошла к кровати, сдернула одеяло.

Утром она почувствовала небывалую усталость.

– Измучилась я, Петь.

Из глаз ее, темных, больших, лился ровный, тихий свет, и они были очень счастливые, эти ее усталые глаза.

– А ты, можа, уснешь? – сказал он.

– Что ты? – удивилась она и опять потянулась к нему губами, теплыми, зацелованными, немного запекшимися, опаленными внутренним зноем.

Потом она положила его голову на свою руку. Жарко прошептала:

– Ну и ночушка!..

Журавушка сидела возле своей избы, в палисаднике, на маленькой скамейке, которую сделал Петр сразу после той ночи, когда они стали мужем и женой, и когда он, заколотив свою избу, перекочевал к ней. Она сидела и старалась вспомнить другие счастливые для нее ночи, которые были после той, самой счастливой. Но память почему-то все меньше и меньше воскрешала для нее такие. Может быть, потому, что отвлекал Сережка: он третьего дня приехал из города в отпуск, техник по радио, ее Сережка, ее ненаглядный, ее единственный сын, все ее муки и все ее счастье. Теперь он в клубе – там танцы-манцы каждый день – и больше ничего. Сережка теперь там. Журавушке иной раз даже кажется, что различает голос – мягкий, глуховатый малость, батькин голос. Ох, Сережка! Не уснуть матери до твоего прихода, вот так и будет сидеть до утра. В избе телевизор – Сережкин подарок, включить бы да посмотреть, что там и как. Да не хочется уходить с улицы: больно хороша ночь, больно хороша. Да, но где же другие счастливые ее ночи, почему никак не припоминаются? И были ли они вообще?.. Были, коль она отыскивает их в своей памяти, должны быть! В сущности, такими были все ночи после той, самой счастливой, вплоть до черного воскресенья, каковым нарекли солдатские вдовы день 22 июня 1941 года.

Накануне того дня Петр весь вечер провозился с репродуктором – наутро Выселки должны были слушать свою первую после двадцатых годов радиопередачу. Сеть обещали подключить к восьми утра. До этого часу Петр – он был бригадиром полеводческой бригады – и его старый приятель Василий порешили съездить на поле, по давней крестьянской привычке посмотреть хлеба. Журавушка осталась печь для них блины, хотя ей и хотелось поехать вместе с ними. Петр видел это по ее погрустневшим вдруг глазам, по тому еще, как покривились ее губы, как скособочились черные дуги бровей, и как она заторопилась к печке, и как потом сердито зашаркала там заслонкой, стараясь не глядеть на мужа. Он подошел, чтоб обнять и поцеловать ее на прощанье, но она отстранилась.

– Что с тобой? – спросил он, встревоженный.

– Ничего. Ступай скорее. Василий-то ждет во дворе...

Ей хотелось вместе с ними на поле, но осерчала она не потому, что муж не взял ее с собой. Ей было обидно потому, что он так спокойно мог уйти из дому после того, что она ему сообщила этой ночью. Она сообщила, что у них будет сын. И он тогда вздрогнул, вскочил с кровати, схватил ее на руки и как сумасшедший бегал с нею по избе, твердя:

– Журавушка!.. Родненькая!.. Птичка моя!.. Золотая моя!...

Потом положил на кровать, долго целовал. Затем, отдышавшись малость, сказал:

– Почему же сын? А я хочу, чтобы была дочь!

– Не ври, пожалуйста. Ты хочешь сына, и я рожу тебе его. Вот и все!

Он замычал как-то, два раза перекувыркнулся через голову и снова подхватил ее на руки, и носил до тех пор, пока не упал вместе с нею на кровать в полном изнеможении. А теперь вот уезжал, как будто ничего такого и не было. Когда захлопнулась за ним дверь, она села на лавку, против печки, и сейчас же почувствовала себя очень несчастной. Слезы сами собой покатились по щекам, и она не смахивала, не утирала их концом платка: пускай льются, пускай он приедет и увидит ее такой вот.

А он в это время подъезжал уже к кромке хлебов, стараясь примечать и запоминать все, чтобы потом рассказать Журавушке. Утро было ясное и какое-то радостное. Солнце еще не выкатилось из-за горизонта и не успело выпить росу, оно лишь разлило вполнеба кроваво-красные чернила и пока еще не грело, не опахнуло поля зноем. На колосьях поспевшей ржи висели изумрудные сережки росы, чуть подкрашенные пробивающимися из-за горы лучами солнца. Петр соскочил с телеги, забрел далеко в рожь, поплыл по ней, точно по морю, широко разводя руками перед собою. Капельки росы, тяжелые и холодные, упали на его лицо, за пазуху, и он захохотал. Захватил вокруг себя, будто обнимая, огромную охапку, выдернул, связал в сноп и вернулся к телеге, все еще похохатывая и знобко передергивая плечами, как самый ранний купальщик, выходящий из холодной, не обогретой солнцем воды.

– Ты только, Васька, посмотри, какая уродилась. Двадцать центнеров – самое малое!

Лошадь, заметив, что ездоки заняты не ею, подвернула ко ржи и тоже потянулась мягкими, бархатными губами к тяжелым от росы и тучности колосьям.

Петр и Василий вылущивали колоски и считали зерна. Пересчитав, отправляли их в рот, пережевывали и ахали и охали от великого удовольствия.

За рожью сразу же шла пшеница, она была еще темно-зеленой, в колосках только на самом донышке скрывалась крошечная капелька молока. Но судя по величине колосьев и по толщине стеблей пшеница будет также хороша. И все было хорошо на поле в то утро. Даже просо, капризнейший этот злак, и то выглядело молодцом: листья широкие, сейчас они были седыми от росы, извечный его враг осот не смог на этот раз одолеть его, отступил и, коли вновь перейдет в атаку, ничего у него уж не получится: просо вошло в силу, и теперь ему сам черт не брат! Несколько просинок Петр выдернул из земли, порадовался могучей мочковине его корней, присоединил к снопу ржи и пшеницы. Оставалось поглядеть еще на горох – его посеяли нарочно подальше от села, в Липнягах, куда ребятишки не скоро доберутся. Лошадь шибко потрусила по чуть заметной, заросшей пыреем и молочаем полевой дороге. Ее уже стали одолевать слепни, лошадь обмахивалась мокрым от росы хвостом, окропляя оживленные лица седоков. То и дело из-под телеги выпархивали птицы. Чаще всего – стрепеты. В одном месте лошадь шарахнулась в сторону, огромная птица – то был дудак – побежала впереди, раскинув саженные крылья, тяжело оторвалась от земли и полетела прямо на восходящее солнце, и теперь уже была похожа на кусок пламени, сорвавшийся откуда-то и гонимый ветром.

Подъехали к горохам. Сизоватые круглые листочки были мягки и пахучи. Горох еще не цвел, поэтому Петр и Василий набили свои рты вот этими пахучими, сочными листочками. Они хранили в себе вкус и аромат зеленого гороха той поры, когда он бывает особенно сочен и сладок, то есть самой опасной для него поры, потому что именно в это время деревенские мальчишки целыми полчищами штурмуют его, и никаким сторожам не справиться с ними.

Потом Петр и Василий завернули к Большому Кургану, или Мару, как зовут его в Выселках. У подножия великана, на его склонах было очень много цветов. Петр набрал букет, утопил в нем лицо, нанюхался вдоволь. Сказал взволнованно:

– Журавушке своей повезу!

К селу под уклон скакали рысью, пели песню. По дороге, почти у самой своей избы, Петр спрыгнул с телеги, на ходу крикнул Василию, чтобы он отвел лошадь на общий двор. С охапкой цветов и со снопом ржи и пшеницы ворвался в избу, закричал:

– Журавушка, на вот, все тебе!..

И осекся, услышав ее плач. Думал, что обиделась на него, стал было утешать, извиняться, а она только указывала рукой на репродуктор, не в силах ничего сказать. Голосом репродуктора вовсю глаголила война.

На третий день войны для Журавушки началась жизнь солдатки. И странное дело: ни тогда, когда Петр был еще живой и слал ей с фронта бодрые, веселые письма, в каждом из которых спрашивал, как поживает его не родившийся еще сын Сережка, ни тогда, когда его уже не было в живых, – никогда она не могла простить ему тех двух-трех часов, которые он провел без нее в то воскресное, последнее для их счастья утро. Он ушел на войну да так и не узнал – и никогда теперь не узнает, что все те три часа она проплакала и была самым несчастным человеком на свете. А он этого не знал и никогда не узнает. И никто не знал, как вообще никто не видел ее плачущей: Журавушка не любила выносить своего горя на люди, а было у ней его так много, что хватило б на всех...

Вернувшись домой после проводов мужа и его товарищей, она прилегла на кровать, долго смотрела вверх остановившимися глазами. Спросила вслух, обращаясь к тому, который еще через шесть месяцев должен, появиться на свет:

– Ну, как будем жить с тобой. Сережка?

Теперь она часто так обращалась к сыну, потому что знала сердцем своим, что Сережка – это все, что останется у нее в жизни. Когда на третий год войны пришла та страшная бумага, она даже не удивилась, потому что ждала ее, знала, что получит такую бумагу. Может быть, потому удар этот не сокрушил ее вовсе, может, потому устояла, выжила. Однако хоть и знала, что бумага не врет, в бумаге той – правда, но верить в нее не хотелось, не хотелось потому, что без Петра она не представляла себе жизни, а жить нужно было – не для себя, для Сережки нужно было жить.

Акимушка Акимов, который был теперь в Выселках один в трех, а то и в четырех лицах – и председатель колхоза, и кузнец, и депутат, и еще кто-то там, – попросил ее дать согласие на бригадира.

– Петр твой был бригадиром. Вот ты и возьми его бригаду.

Слова не сказала – согласилась сейчас же. Изба без Петра была для нее пустой и чужой – тем охотнее она покидала ее, пропадая целыми днями на поле, на общем дворе, в правлении.

В конце декабря сорок первого родился Сережка. Когда бабка-повитуха сказала Журавушке, что у нее сын, Журавушка даже подивилась таким ее словам: а как же иначе? Они и ждали сына. Они давно имя дали ему: Сережа.

Родовые схватки начались в дороге. Ехала из района, где отправляла мужу посылку: пять пар шерстяных носков, три бутылки самогона и сотни полторы сдобных пышек – испекла из последней пшеничной муки-сеянки, которая оставалась от предвоенного времени. На обратном пути они и начались: сначала сильно заломило поясницу, она не испугалась, поясницу могло заломить и от работы – от колхозной и по дому. Вчера уже затемно ездила в лес за дровами, увязала по пояс в снегу; пока нарубила воз хворосту и уложила его на сани, так измаялась, что чуть дошла до дому, держась сзади саней за хворостину. Настасья Удальцова – она-то и была повивальной бабкой – утром отругала Журавушку, грозилась написать Петру, пожаловаться ему на нее, что не бережет себя, что может сгубить и себя, и дитя. А дедушка Кузьма, тот пообещал высечь ее ремнем, когда она «ослобонится» от бремени.

Журавушка думала сейчас об этих добрых стариках, и боль в пояснице стала как будто утихать. Лошадь шла споро – как-никак это была бригадирская лошадь, которой еще время от времени перепадало овсецо. Поскрипывал снег. Луна серебрилась на снегу. Мороз прихватывал кончик носа, она оттирала его. Слиплись от мороза ресницы – они у Журавушки длинные, загнутые на концах вверх и вниз, и были черные-черные, отчего и глаза казались темней, чем были на самом деле. Сейчас и ресницы, и брови – Журавушка знала это – были белые от инея, и Петр непременно оттаял бы их, растопил своим дыханием.

Она вдруг увидела Петра в ту минуту, как он будет распечатывать посылку и вынимать оттуда носки, как будет угощать товарищей самогоном, пышками и рассказывать им о Журавушке, о женушке своей любимой.

Теперь боль в пояснице утихла вовсе. На душе стало тепло и сладко. И все-таки он очень нехорошо поступил тогда, оставив ее одну на целых три часа. Сейчас же, только она подумала об этом, боль подступила теперь к сердцу и тотчас же сомкнулась с другой болью, остро полыхнувшей по животу. Она вскрикнула, но ничего еще не поняла в первую минуту – только испугалась. Инстинктивно закричала на лошадь.

– Чалый, миленький, домой! – И взмахнула кнутом.

Чалый понес.

К счастью, Выселки были уже недалеко. Дома ее ждала Настасья, на время переселившаяся в Журавушкину избу.

Родился Сережка.

У Журавушки и сейчас хранится письмо, до того зачитанное, закапанное слезами, что разобрать в нем без ее помощи нельзя уж было ничего. Письмо прислал Петр после того, как узнал о рождении сына. Вот оно, это письмо:

«Золотая моя Журавушка!

Знаешь ли ты, моя милая, что счастливей твоего Петьки нет человека во всем белом свете? Да мне теперь сам сатана – не то что паршивый Гитлер – не страшен. Милая, родная, родненькая, спасибо тебе за Сережку, за то, что ты есть у меня, за твои глаза, за твои руки золотые, за твое сердце – за все, за все спасибо. Одна у меня к тебе самая великая-превеликая просьба: береги себя и Сережку, а с фрицами мы как-нибудь уж управимся. Вот турнули их от Москвы, а потом турнем до самого аж их распроклятого Берлина. Сейчас я сменился с дежурства у пулемета. Всю ночь дежурил. Небо было ясное, звездное. Я облюбовал одну звезду, самую яркую, и назвал ее Журавушкой. Глядел на нее и разговаривал с ней долго-долго, словно бы с тобой, моя родная, наговорился. В блиндаже раскрыл твою посылку, и был у нас, дорогая, пир на весь мир, знали бы фрицы, подохли б от зависти! По случаю рождения Сережки старшина разрешил нам «изничтожить» НЗ – неприкосновенный запас продуктов, какой имеется у каждого красноармейца в вещевом мешке. Пировали до самого утра. А потом я вспомнил, как тебе там сейчас тяжело, и мне стало стыдно за этот наш пир – вы, поди, там недоедаете, а все отсылаете нам. Как у тебя с дровами? Попроси Акимушку или дедушку Кузьму – пускай привезут, они не откажут. Сама в лес не езди и, вообще, поменьше выходи на улицу – морозы стоят лютые. У нас вчера в роте трое обморозились – пришлось отправлять в госпиталь, а ребята что надо – замечательные вояки. Так что ты береги себя, а Сережке скажи, чтобы держался как настоящий мужчина, чтобы не кричал по ночам, не пачкал пеленок, не кусал мамкину грудь, а то приеду отшлепаю его. И еще у меня к тебе просьба: в старой избе, на пригрубке, я забыл книгу «Астрономия», ты сходи и возьми ее, она мне нужна будет. А избу продай – деньги тебе пригодятся на хлеб. На трудодни вам, наверно, не дадут ни грамма: весь хлеб война сожрет – она ненасытна, война. Так что ты продай мою избу и купи муки. Ржаной и немного, ежели найдешь, пшеничной – только для себя, не вздумай больше печь мне пышки, нас тут кормят хорошо, мы ни в чем не нуждаемся. А вот за носки спасибо – ногам моим солдатским это в самый раз, у них сейчас праздник, тепленькие и сухие, теперь от меня ни один фриц не удерет. Ну, вот, кажись, и все. Обнимаю тебя крепко-крепко. А Сережку целую в пузо. До свидания. Петр. 30. 12. 41 г.».

Журавушка читала это письмо так часто – самой себе, ничего не понимающему Сережке и подруге Марине Лебедевой, – что теперь знала его наизусть. Читала, не заглядывая в бумагу, нараспев, как молитву. Однажды Настасья глянула на нее встревоженно и сказала:

– Ты, девка, спрячь письмо. Так-то и с ума можно сойти. По себе знаю. Мой, когда был на первой германской, пришлет, бывало, письмо. Зачну читать. Читаю, читаю – голова кругом идет. Зря уж начала говорить. Свекровь заметила, взяла ремень, да и высекла меня. Ты что, говорит, дура? Детей нешто хочешь оставить сиротами?..

Приходили от Петра еще письма – много писем. Она и их наизусть знала. Только уж не стала читать Марине Лебедевой – та совсем недавно получила похоронку, убили ее Андрияна под Сталинградом, в каком-то маленьком хуторке по имени Елхи. Осталась Марина с двумя – трехлетней дочерью да полуторагодовалым сыном. Принесли ей эту весть прямо на поле, где женщины – вся почти Журавушкина бригада – пахали на коровах зябь. Упала Марина на борозду. Поднял ее тогда Акимушка Акимов, отнес в сторонку, говорил что-то, утешал, встал за плуг да пошел по борозде, неуклюжий, сутулясь больше обычного, будто кто-то невидимый положил ему на плечи невидимый же тяжкий груз.

Журавушка подошла к подруге, присела рядом, обняла, сказала тихо:

– Ну что ж теперь плакать, Маринка, подруга моя верная?.. Не вернешь слезами, не воскресишь его? О детях подумай...

Маринка вдруг оборвала рыдания, глянула на Журавушку неожиданно злыми глазами и, задыхаясь, почти закричала:

– Тебе хорошо говорить... Твой-то жив-здоров. Вон какие письма пишет!..

Журавушка отшатнулась, как от внезапного удара, побледнела, но ничего больше не сказала. Вскочила на ноги, побежала, чтоб никто из женщин, которые, почуяв беду, уже сбегались к Марине, – чтоб ни одна из них не видала слез своей бригадирши. Позже, когда и Журавушка получила такую же бумагу, Марина бросилась ей в ноги и просила прощения за те жестокие свои слова. И после уже были неразлучны, вместе принимали, вместе отражали, как могли, удары, которые в достатке заготовила для них судьба.

С появлением Сережки Журавушка не могла уж быть бригадиром – строго помнила наказ мужа: беречь себя и сына.

Легко сказать – беречь. Попробуй-ка сбереги, когда на селе остались одни женщины, старики да дети, а вместо тягла – еще не обученные коровы да старые-престарые лошади, колхозные пенсионеры, как назвал их дедушка Капля: мало-мальски добрых кобылок забрали на войну, для полковых обозов.

Журавушка и Марина Лебедева объединились и стали обучать своих коров вместе, чтоб они ходили в одном парном ярме. В первый же день обучения Сережка чуть было не остался круглым сиротой. Маринина Зорька, слывшая в стаде коровенкой отбойной – пастухи давно уж жаловались на нее, – весь свой буйный характер проявила сейчас же, как только почувствовала на шее ярмо. Выпучив окровенившиеся глаза, она взмыкнула, крутнула хвостом, подпрыгнула, набычилась и в мгновение подняла стоявшую рядом и пытавшуюся утихомирить ее Журавушку на рога. Марина в ужасе закричала: «Караул! Спасите!» Бегала вокруг, а поделать ничего не могла. Зорька раз, и два, и три подбросила Журавушку на рогах, швырнула ее далеко в сторону, поломала ярмо и пустилась под гору, в село. Журавушка лежала на прошлогодней стерне недвижно, не показывая признаков жизни. Спасло ее, очевидно, то, что рога Зорькины были круто вогнуты внутрь и не могли острыми концами вонзиться в свою жертву. Подбежали женщины, подняли Журавушку на руки, отнесли в телегу, уложили там и начали причитать, как над мертвой.

– Да не ревите вы, – тихо простонала она. – Живая я... вот только в боку что-то...

Стащили кофту. Правый бок был окровавлен – на нем содрана кожа.

– Слава Богу, грудь хоть цела, – сказала одна из женщин и добавила: – А то чем бы кормила Сережку...

Оказались на правом боку сломанными два ребра.

Женщины туго обтянули Журавушку утиральником, отвезли домой, определив в качестве сиделки бабушку Настасью, которая охотно согласилась побыть возле своей любимицы.

Там, на поле, все случилось так быстро, что Журавушка не успела даже испугаться. Страшно ей стало лишь теперь. И не за себя страшно – за Сережку и за то еще, что не исполнила мужнин наказ. Представив вдруг сына осиротевшим, она расплакалась, – на этот раз не скрывая слез от посторонней, – и принялась бурно целовать ребенка. Исцеловала его всего, потом прижала к груди крепко, твердя: «Дура, дура твоя мамка, сечь ее надо, дуреху. Оставила бы тебя одного, кровинушку мою, сыночка моего... А что бы сказал папанька, узнав обо всем этом?..» – и опять принималась целовать, тутушкать на поднятых вверх руках, не замечая боли, которую причиняла себе такими движениями. А сама и смеялась, и плакала, блестя темными под крутыми дугами бровей глазами. Молча следившая за ней Настасья умилилась, расплескала по своему морщинистому лицу широкую, добрую улыбку, вздохнула глубоко, молвила:

– Красивая ты у нас, Марфуша!

– Да что ты, бабушка! – встрепенулась Журавушка. А сама уж залилась румянцем и знала, что стала оттого еще красивее, не удержалась – мельком глянула на себя в зеркало, застыдилась, покраснела еще гуще, слезы брызнули из глаз ее, ткнулась в подушку и неожиданно разрыдалась, сама не зная почему.

– Да что ты, девонька! Успокойся, милая! – Большие теплые руки легли на вздрагивающие плечи молодой солдатки. – Дитя-то испугаешь. Нешто можно так. А ну перестань! – прикрикнула старуха, и это подействовало: плечи Журавушкины вздрагивали все реже и реже, она перевернулась на спину и теперь уже опять плакала и смеялась одновременно, как это бывает с утешившимся, но еще не в силах удержать слезы человеком. А бабушка говорила:

– А то, что в зеркало посмотрелась, что ж тут такого? Дело молодое. Пока пригожа, можно и посмотреться. А вот доживешь до моих лет... Я, девонька, давно уж в зеркало-то на себя со спины гляжу. Только там, на затылке, и похожа маленько на молодую, какая прежде-то была...

Говоря это, Настасья сидела к Журавушке боком, и хорошо были видны три светлых, скатывавшихся на шею, пронизанных солнцем завиточка Настасьиных волос, которые одни только и остались от девических ее лет, которые одни только и делали ее молодой, если, конечно, глядеть со спины. «Вот такой же и я буду», – подумалось вдруг Журавушке, и она опять покраснела, потому что мысль эта показалась ей очень нехорошей.

Через две недели Журавушка уже вышла на работу. К тому времени своенравная Зорька была укрощена совместными усилиями ее владелицы, Акимушки Акимова, который успел уже сдать председательство только что испеченному инвалиду войны, и Кузьмы Удальцова, принявшего от Журавушки бригаду.

В заботах, в хлопотах прошло лето, а в конце декабря почтальонша Верочка Акимова принесла бумагу. «Смертью храбрых под Кировоградом, у села Калиновка», – сказано в этой бумаге. «Вот она, так и знала, так и знала!» – шептала, как безумная, Журавушка, успела механически накинуть изнутри крючок, чтоб ни одна душа не видела ее слез, не слышала ее рыданий.

На третий день появилась на общем колхозном дворе. Там-то, поняв сразу все, и бросилась к ней в ноги, прося прощение, ее подруга Марина Лебедева.

Так началась для Журавушки вдовья жизнь.

Сережу она берегла больше, чем самое себя, как, впрочем, делают это все матери. Когда ему сравнялся год, старая и мудрая Настасья, этот добровольный Журавушкин опекун, посоветовала:

– А ты, девонька, подоле не отымай его от грудев-то. Для одного-то рта хлебушка хватит, а для двух отколь ты его возьмешь? По пятьдесят граммов на трудодень дают, а много ли ты со своим Сережкой их заработала, тех трудодней? Ты уж, милая, послушай меня, старую дуру, не отымай. Пущай тянет. Сама так делала, бывало, когда Кузьму моего на позиции забирали.

Журавушка послушалась, не отымала до трех с половиной лет. Однако уж в два года Сережка все чаще и чаще канючил:

– Мам, папы хочу. Ма-ам, папы!

Папа – это значит хлеб, все дети в Выселках зовут его так. Хорошо, если был бы он, тщательно завернутый в утиральник, на судной лавке. А когда его нет?

– Нету папы, сыночка. Нету, мой золотой. Завтра испеку. – говорила мать, глотая подступившую вдруг полынной горечи слюну. Она знала, что завтра и послезавтра не испечет хлеба, потому что в доме не было ни пылинки муки. Пекла картофельные вперемежку со свеклой пышки. Пока были теплые, Сережка ел, а как чуть остынут – выплевывал, начинал реветь, при этом глазенки его были злыми.

– Папы хочу! – кричал властно и требовательно.

Особенно тяжкой была весна сорок пятого. Хлеб был съеден еще до Крещения, а потом перебивались кое-как картошкой, пареными тыквами да свеклой. А к весне кончилось и это. Ждали того часу, когда из-под снега проглянет на полях земля. Вооружались мешками и шли собирать колоски в прошлогодней стерне. А они попадались редко. Журавушка, которую по привычке женщины считали своим бригадиром, просила, умоляла подруг во время летней страды: «Девчата, бабоньки, чтоб ни единого колоска не осталось на поле. Солдаты, поди, голодные там. А хлеб – он тоже солдат, он тоже воюет». Так она говорила тогда, а сейчас, бродя вместе с «девчатами» и «бабоньками» по пустой стерне, корила себя, зачем говорила им такие слова, пускай бы побольше колосков оставили под снегом, как бы они теперь пригодились! Журавушке казалось, что все солдатки также думают о ней, и она подходила то к одной, то к другой – чаще к тем, у каких было много детей, и отдавала им свои, с таким трудом набранные колоски. На удивленный и протестующий взгляд торопливо говорила:

– Бери-бери, тетенька Федосья. У меня дома еще осталось с ведерко ржи. Бери.

За сбором прошлогодних колосков и застала их победа. Примчался на жеребой толстопузой кобыле какой-то мальчишка и что было моченьки заорал:

– Мам, победа!

Женщины вмиг разогнули спины и не почувствовали даже обычной в таких случаях боли в пояснице. Минуту стояли в странном оцепенении. А потом так же дружно все расплакались, начали обнимать одна другую, целовать. Кто-то предложил ссыпать колоски в одну кучу, чтобы испечь потом общий для всех каравай и поделить его поровну, по числу душ. И ныне помнит Журавушка, что слаще, вкуснее того хлеба ни до того дня, ни после она никогда не едала.

С первым послевоенным урожаем окончательно отняла Сережку от груди, в которой давно и молока-то была одна горькая капля.

Если бы ее спросили, когда ей было тяжелее, во время войны или после, она ответила бы, что после. В войну все женщины Выселок были объединены общей долей: мужья на фронте, а они с малыми детьми да стариками – дома. Женщины ходили одна к другой, по ночам, в зимнюю пору, собирались у Журавушки – и те, которые уже получили похоронную, и те, которые хоть и не получили, но всякий час могли ее получить: это-то и уравнивало их, это-то и роднило. Авдотья Маркелова не косилась подозрительно на Журавушку, потому как ее Василий Куприянович был там, где были все, и мог так же, как Петр, сложить голову свою возле какой-нибудь безвестной деревеньки.

Журавушка держала свою дверь открытой для всех, потому что для одной были бы невыносимы бесконечно длинные зимние ночи. Сережка засыпал рано, она могла просидеть над его кроваткой несколько часов кряду, а оставалось еще много таких часов, и ей было страшно оставаться наедине с пустыми, замерзшими окнами, за которыми воет вьюга, свистит что-то долго, назойливо до нестерпения. А когда приходили солдатки, было повеселее. Правда, были тут и слезы, и чтения тех черных похоронок вслух под всхлипывания и рыдания, но слезы облегчали, сквозь них скоро уже пробивался, как свежий росток сквозь залубеневшую, заскорузлую землю, робкий, но с минуту на минуту все крепнущий, усиливающийся смех. Да, они могли еще смеяться, эти измученные тяжкой работой, потерявшие дорогих своих и любимых, истосковавшиеся душой за тех, которые еще были живы, которые еще слали свои треугольники, но которые могли замолчать навеки. Смеялись и, случалось, пели песни – веселые песни, наделенные могучей, чудодейственной силой врачевания самых тяжких ран – душевных. Иногда по очереди – с откровенностью, на какую способны только женщины, оставшиеся одни да еще соединенные общей судьбою, – во всех подробностях рассказывали, как первый раз влюблялись, как услышали первый поцелуй на своих испуганных и ждавших этого поцелуя губах; о первой брачной ночи рассказывали, о сладких муках любви, а у каких такая ноченька случилась еще до брака, и о том рассказывали, ничего не тая. Гордая и скрытная по натуре своей Журавушка, однако, тут ничем не отличалась от своих подруг: рассказывала и она о своей с Петром, самой счастливой ночушке. Дорого же потом стоил ей этот рассказ! Подруги уходили, а она металась, точно в лихорадке, на своей вдовьей постели, припоминая первую ту ночь и все, как было тогда. Приласкай ее в такую минуту чьи-нибудь сильные мужские руки, коснись горячего, беспокойного ее тела – кто знает, может, и не удержалась бы, упала б, бессильная, в его объятия. Но угар этот, к счастью, скоро проходил, зябко вздрагивая, она вскакивала с кровати, босая бежала к Сережкиной постельке, сонного брала на руки, будила и давала грудь. Еще не вполне проснувшийся, он охотно брал эту почти пустую мамину грудь, посапывал, покряхтывал, вновь засыпал, а она успокаивалась окончательно, укладывала сына опять в постель.

Такое повторялось много раз в течение всех военных лет.

Горше стало после войны. Один за другим возвращались с войны уцелевшие солдаты. Жены-счастливицы, заполучив наконец своих суженых, возвели вокруг них небывалой вышины крепостную стену ревности, и не приведи Господи, ежели такая заметит, что ты заглянул ненароком на вдовий двор, – не будет с того часу ни тебе, ни вдове этой житья. Заест, загрызет милая супружница, а в довершение всего обзовет тебя кобелем, а ту, с которой еще недавно дружила, с которой делилась коркой хлеба и соленою своей нуждой, наречет сукой беспутной и будет звонить об этом по всему селу, чтоб ославить, опозорить ни в чем не повинную.

На Журавушку такие напасти обрушились тотчас же, как в Выселках появилась первая, полинявшая от солнца и солдатского пота, фронтовая гимнастерка.

Вернулся с войны Василий Куприянович Маркелов. Он еще не проходил и близко от Журавушкиного двора, а жена его Авдотья приняла уж предупредительные, в порядке профилактическом, что ли, меры: ни с того, казалось, ни с сего в первую же после возвращения мужа ночь, наласкавшись вволюшку, объявила, что есть на селе такая женщина – может, помнишь ее, Журавушкой еще прозвал ее покойный муж? – такая-то беспутная, такая уж развратная, что кто бы ни приехал из мужиков в Выселки, уполномоченный какой из району или еще кто, – все как есть останавливаются у нее, всех принимает, никому от нее отказа нету.

– Ну, и что же? – бурчал сердито и устало Василий Куприянович. – Да только зачем я-то должен знать обо всем этом?..

– А ты не прикидывайся! – шептала она горячо и зло. – Ай, думаешь, я не видала, как ты на нее свои зенки пялил, когда она вечор мимо нашей избы проходила!..

– Ну, ты это, Авдотья, оставь. А то могу и поколотить, – пообещал он совершенно серьезно, и Авдотья примолкла.

А уполномоченные и разный там приезжий люд действительно часто останавливались у Журавушки. Сюда направлял их из сельсовета Акимушка Акимов, зная, что изба у вдовы просторная, сама Журавушка гостеприимна. Приютит, накормит, да еще и баню истопит для измотавшегося в дороге человека. Были среди приезжих и такие, которые думали о Журавушке не лучше Авдотьи, – они крались к ее постели, едва заслышав мерное дыхание заснувшего мальчишки. Но ведь никто не знал, чем все это кончалось для такого смельчака: сама Журавушка промолчит, ну а тому и вовсе не с руки рассказывать про такое, – благо на челе его не оставила еще своих следов гордая бабенка!

А приставали к ней многие.

Пригласила как-то из соседнего села старого печника Антипку. Тот согласился охотно поправить износившийся, выкрошившийся под у печки, прочистить дымоход, боровик, заново переложить голландку – надвигалась зима, и к ней надо было приготовиться как следует. Постарался Антипка. Угостила его самогоном – что поделаешь, приходилось Журавушке гнать его украдкой и держать на такой вот случай. Выпил, поблагодарил. Спросил, хитренько подмигивая глазом, который один только и остался на его сморщенном лице, покалечился в молодости (верно сказано: Бог шельму метит), – спросил, значит:

– А спать-то где положишь меня?

– Ты что ж, дедушка, с ночевкой ко мне?

– А ты как думала, красавица? Ночью – на улицу меня, как пса бездомного, а? И какой я тебе дедушка? Мне еще и шестидесяти пяти нету!..

– Да ночуй. Мне жалко избы, что ли?

– Избы, знаю, не жалко. А насчет другого?.. – При этих словах кончик его языка вынырнул и блудливо скользнул по мокрым губам.

– Насчет другого – не обессудь.

– Это почему же?

– А вот потому. Бери деньги – и уматывай. Не то скажу твоей старухе. Бесстыдник ты, дедушка!

Ушел несолоно хлебавши.

Другим днем поехала в лес за дровишками. Не успела наклониться у пакленика, как вот он, тут как тут – лесник:

– Воруешь, красавица, хворост-то?

– Какое тут воровство? Топить печку нечем.

– А просила?

– Нет. Вот сейчас и попрошу. Разреши, Никодимыч, возок нарубить. Зима близко. Пропаду с малым дитем без дров.

– Ну, это другое дело. Руби. Только спереж поищи меня.

– Вошь, что ли, завелась?

– Завелась, милая. Ты уважь, поищи маненько.

Было ясно, что ему, хотелось большего. В брезгливой ярости отскочила от него, вся содрогаясь от отвращения, схватила топор:

– Не подходи!

– А ты охолонь маненько. Эк тебя взорвало!.. Я ить по-хорошему. Думал, вдова, кровь молодая, требовает свово... А ты – за топор. Мне што: не хошь – не надо... – и пошел, все убыстряя шаг, от нее по лесной просеке, а потом свернул в кусты и пропал, сгинув там, как сатана.

«Ишь ты, – думал, вдова! Видали его! – размышляла Журавушка, вспоминая его испуганное лицо, когда она взялась за топор, и чувствуя, что гнев ее уступает место уже рвущемуся наружу смеху. – Ах ты, лесной бирюк!»

А сколько было еще таких приставаний! Иной старался действовать нахрапом, шел напролом и, получив отпор, не очень-то огорчался, не вышло – и все, стоит ли печалиться? Другой – с подходцем, не шел на штурм, а готовил нападение исподволь.

Между тем время шло. Подрастал Сережка. Журавушка старела, но не замечала, что стареет. Не замечали и другие на селе; для всех она была прежней Журавушкой – первой красавицей в Выселках. Сережка уже учился. Укладывала она его спать рано – учился в первую смену, подымался в семь утра, когда еще темно, когда она только успевала подоить корову, затопить печь. А ночи длинные. Чего только не передумаешь в такие ночи. И опять повторялось то самое – металась на мягкой постели, маялась...

Дважды сватался Аполлон Стышной. Один раз – Василий, Петров дружок, вернувшийся с войны. За этого не пошла, решила, что это он от жалости, да и не любила его вовсе. Иное дело – Аполлон. Он чем-то напоминал ей мужа – такой же тихий, разумный, степенный и очень душевный. За него не пошла потому, что все еще ждала Петра, не верила, что жив он, а ждала. Тут еще бабы. Придет Марина Лебедева и вдруг расскажет историю, как в каком-то соседнем селе объявились двое, на которых были похоронки, жены-то их вышли замуж, а они объявились. Каково?..

– Можа, и наши еще объявятся, – добавляла Маринка. А годы шли. Сережка учился уже в городе. Приезжал лишь летом, на каникулы, да и то целыми сутками пропадал в поле. Осенью Ванюшка Соловей пригласил на свадьбу. Хотела было отказаться, а он – в слезы.

– Теть Марфуша, пожалуйста! Ну, никто, никто не идет, а родных у меня почесть никого нету. А эти не идут, говорят, я отца поджег. Только дяденька Аким пришел, да парторг наш, Полоний, две девчонки еще. И все. Тетенька Марфуша!..

– Да приду, приду, Ванюшка! Вот только переоденусь!..

Случайно или не случайно, за свадебным столом оказалась Журавушка рядом с Аполлоном Стышным. Верховодил за столом Акимушка Акимов, то и дело обращаясь за советом к дедушке Капле, который тоже пришел на свадьбу со своей Настасьей. Был тут еще и Серьга Волгушов, были его внук и невестка, объединенные общим именем Паня-Ганя, были и другие – так что гостей, не считая сватовой стороны, набралось порядочно.

Далеко за полночь Журавушка собралась домой. Аполлону шепнула:

– Проводи меня, Полоний. Пьяная я...

Она действительно была пьяной, но не настолько, чтоб не дойти до дому. А вот позвала и теперь уже знала, что то, чего она так долго избегала, совершится сегодня, что свадьба эта, крики «горько», девичьи песни, сияющие глаза Ванюшкиной невесты, пляски с двусмысленными присловьями, горячее плечо Аполлона, которое она все время чувствовала, доконали ее, и на этом ее сопротивление кончилось.

И, как бы догадавшись об этом, Марина Лебедева прибежала к ней ни свет ни заря (хорошо, что успела проводить Аполлона) и с неосознанной беспощадностью рассказала еще одну историю, по которой выходило, что в Кологриевке вновь объявился пропащий, и, сказывают люди, служил он с Журавушкиным Петром в одном полку и может сообщить что-то очень важное. Журавушка вскрикнула, рванулась с постели, начала собираться:

– Бежим в Кологриевку!

Четыре версты – все бегом и бегом. Холодную речку переплыли, замерзли так, что зуб на зуб не попадал. Отыскали пришельца с того света. В плену был. Потом скитался в американских лагерях среди так называемых перемещенных лиц. Уговорили, ублажили американским раем. Поехал в Америку, хлебнул там горюшка по самую завязку. С трудом вырвался – и вот прикатил домой, яко благ, яко наг. О Петре он и слыхом не слыхал – все это враки людские.

Всю обратную дорогу не Журавушка, а Марина плакала. Журавушка ее утешала.

С того дня Аполлона она не подпускала к себе близко. А когда почувствовала, что понесла от него, решила освободиться от бремени – тайно, чтоб ни он и никто другой на селе не узнали об этом. Не захотела даже позвать бабушку Настасью, Каплину жену, когда-то благополучно принявшую Сережку.

Ночью закрыла наглухо окна, заперлась, выдернула из клубка шерстяных ниток длинную вязальную спицу, сделала на конце крючок, заточила его вострей, накалила на примусе...

От страшной боли и от ударившей цевкою крови руки Журавушки дрогнули, отпустили булавку, а потом, дрожащие и ослабевшие, не могли поймать, ухватить ее, скользкую от крови. Подползла к двери, крикнула, отбросив крючок запора: «Спасите, люди добрые! Помираю!» – и потеряла сознание.

Очнулась на третий день в районной больнице. У изголовья сидел Аполлон, бледный, осунувшийся.

– Ты зачем тут? – строго спросила слабым, охрипшим голосом.

– Ладно. Потом скажу. Спи, – сказал он и приподнялся, чтоб выйти из палаты.

– Не уходи, – тихо попросила она.

Аполлон вернулся.

Она взяла его руку и положила к себе на грудь.

– Сережке не пишите...

– Не будем писать. Выздоравливай. Все будет хорошо.

– Спасибо, что пришел. Кто тебе сказал про меня?

– Тетенька Настасья.

– А еще кто знает?

– Никто.

– Спасибо тебе, – опять сказала она.

Через месяц Журавушку выписали из больницы. Аполлон вновь предложил ей пойти в сельсовет и расписаться.

– В свидетели возьмем Ванюшку Соловьенка, – весело сказал он.

Журавушка нахмурилась:

– Не надо свидетелей, Полоша. Не пойду я за тебя. Стыдно будет перед Сережкой. Не пойду.

Так-то и живет в Выселках молодая вдова по имени Журавушка. Пятый год работает дояркой. Много хлопот у нее летом, а еще больше зимою. Каждую ночь по нескольку раз приходит она на ферму, включает там свет и идет в самый дальний конец длинного, покрытого шифером хлева. Там стоит ее группа коров. Они начали уже телиться. В руках Журавушки каравай черного, ржаного, круто посоленного хлеба. Это на зубок новорожденному телку. Но дает ломоть того пахучего, вкусного каравая Журавушка не телку, который, еще мокрый, пытается только встать на свои скользкие, расползающиеся ноги, а роженице – Пестравке. Корова благодарно берет из ее рук своими твердыми губами хлеб и устало пережевывает, тяжело нося вспотевшими от перенесенных мук боками.

– Ешь, ешь моя золотая! – шепчет Журавушка и отщипывает от того каравая, ест и сама черный этот, удивительно ароматный хлеб.

В эту минуту все в ней умиротворяется, входит в спокойные берега, все душевные боли и раны утихают, и она с радостью повторяет одни и те же слова:

– Ешь, моя золотая! Ешь, Пестравушка! Вкусна, поди, корочка?! То-то же. Ешь, родимая...

1961 – 1963

www.e-reading.club

«Хлеб – имя существительное» – читать

Михаил Алексеев

В каждом – малом, большом ли – селении есть некий «набор» лиц, без которых трудно, а может, даже и вовсе невозможно представить себе само существование селения. Без них оно утратило бы свою физиономию, свой характер, больше – свою душу. Уход из жизни села или деревни одного такого лица непременным образом должен быть восполнен другой столь же колоритной фигурой. Лишь в этом случае сохранится прежняя гармония. Иначе селение поскучнеет, увянет, слиняют его краски. Словом, все почувствуют тотчас же, что, хоть все как будто остается на месте, чего-то очень важного, очень существенного не хватает.

Мне захотелось рассказать о таких людях одного села и уже в самом начале предупредить читателя, что никакой повести в обычном ее смысле у меня не будет, ибо настоящая повесть предполагает непременный сюжет и сквозное действие, по крайней мере, основных ее героев. Ни того, ни другого в этой книге не будет. Не будет и главного персонажа, как полагалось бы в традиционной повести. Все мои герои в порядке живой, что ли, очереди побывают в роли главного и второстепенного.

Капля – это вовсе не капля, а прозвище восьмидесятилетнего старика. Настоящее имя его – Кузьма Никифорович Удальцов.

Почему же «Капля»?

А потом выясним. Теперь же попытаемся обрисовать его внешность: мал ростом от природы, выглядит сейчас Капля сущим ребенком, потому как долгая и, скажем прямо, не шибко сладкая жизнь пригнула его чуть ли не до самой земли. И теперь, чтобы признать встретившегося ему человека и обмолвиться с ним словцом-другим, Капле приходится на какой-то особый манер выворачивать шею и глядеть снизу вверх черными, маленькими в прищуре, близорукими глазами.

– Никак, это ты, шабер? – спрашивает он частенько Серьгу Волгушева, своего соседа, с которым дружили с детства, вместе пошли на службу, вместе воевали в первую германскую, вместе оставили позиции при удобном случае, вместе пошли потом на Гражданскую, в один день ранены, лечились в одном и том же госпитале и в один и тот же день вернулись домой, в родимые свои Выселки, где их ожидали жены с большими выводками детей и вполне порушенное хозяйство.

Капля торопился домой с особым нетерпением. Ему хотелось поскорее глянуть на Бухара, одногорбого верблюда, которого купил в Заволжье перед самым уходом на Гражданскую. До этого у Капли была гнедая кобылка Маруська – необычайно выносливая в работе, неприхотливая, при любых кормах державшаяся в теле, всегда округлая, плотная. Водился, однако, за Маруськой грешок – она кусалась, во что, впрочем, долго не мог поверить хозяин. Пожалуется ему жена или кто из детей, Капля только самодовольно ухмыльнется:

– Почему же Маруська меня не кусает?

– Погоди, укусит и тебя.

Слова жены оказались пророческими.

Как-то за полночь Капля возвращался домой. Перед тем как войти в избу, он, по обыкновению, приблизился к Маруське и начал ласково хлопать ее по крупу, потом вознамерился было поцеловать лошадь в ее мягкие, бархатные губы. Был Капля под сильным хмельком и, похоже, не знал, что его Маруська, не в пример покорной и безропотной жене, терпеть не могла сивушного духа. Едва Капля приблизил к ее морде свои вытянутые, бормочущие что-то ласковое губы, Маруська зверски оскалилась, сверкнула злым, огненным оком и больно укусила хозяину плечо. Капля взвыл, озверел в свою очередь, выдернул из плетня кол – откуда только силы взялись?! – и принялся гонять лошадь по двору. Гонял до тех пор, пока вконец не выбился из сил. А наутро, пряча глаза от жены и детей и чувствуя на себе их насмешливые взоры, поскорее оделся, вышел на подворье, запряг Маруську и куда-то уехал.

Вернулся лишь через две недели. В сани была впряжена не Маруська, а такая уродина, что при виде ее собаки из всех подворотен подняли неистовый суматошный лай, а женщины, вышедшие по воду, на всякий случай, осеняли себя крестным знамением, испуганно шептали: «Господи, прости мя, грешную». Страшным существом этим оказался одногорбый, с непомерно длинными ногами верблюд. Оно, это существо, обладало столь же длинной шеей, на которой покоилась маленькая морда, непрерывно изрыгающая слюну и какие-то непонятные ругательства, так что ни жена, ни дети Каплины несколько дней не выходили во двор, боясь страшного зверя.

Зато донельзя был доволен своей покупкой сам Капля. Он глядел на эту живую колокольню снизу вверх и радовался.

– Бухар, ложись! – приказывал Капля верблюду, и тот хоть и не вдруг, но все же ложился. Кричал, плевался, корчил отвратительные рожи, но хозяина слушался.

У Бухара была совершенно феноменальная рысь – ни один жеребец во всем уезде не мог соперничать с ним.

– Из-за него, проклятого, я и не стал генералом, – признался однажды Капля.

– Как же это?

– А вот так: не стал, и все. Гришка Ляхин стал, а я нет. И все из-за него, верблюда...

После настойчивых просьб Капля рассказал наконец, как это случилось.

По окончании Гражданской войны, вскоре после Перекопского штурма, Каплю вызвал командир полка и предложил поехать в Москву учиться на красного командира. Четырехклассное образование – по тому времени дело нешуточное, а у Капли оно было, да еще у одного из их роты – у Гришки Ляхина. К тому же оба оказались бойцами смекалистыми, храбрыми. Гришка сразу согласился, а Капля наотрез отказался: вспомнил, что в Выселках его ждет Бухар, и отказался. Гришка Ляхин в конце концов дослужился до генерала, а Кузьма Никофорович Удальцов, которому, казалось, по всему быть бы военачальником, даже утратил собственное свое имя и стал Каплей.

– Вот она, частная собственность, ни дна бы ей ни покрышки, как подвела меня! – самокритично рассуждает Капля, который с этой самой частной собственностью расстался один из первых в Выселках. В тридцатом году, как только организовался колхоз, скрепя сердце отвел своего старого Бухара на общественный двор, где тот вскорости и подох благополучно.

О Гражданской войне Капля любит рассказывать. Рассказывает с удовольствием, как только подвернется подходящий момент. А коли такой момент не приходил, все равно рассказывал: по всему видно было, что в ней, Гражданской, – лучшая страница в жизни Капли.

О первой германской Капля предпочел бы помалкивать – нельзя же дезертирство выдавать за подвиг, какими бы важными обстоятельствами оно ни вызвано.

Решение о дезертирстве у Капли созрело после одного немецкого артналета под Перемышлем, когда от их роты осталось не более двух десятков солдат.

Ночью, когда все вокруг угомонилось и только немецкие ракеты да трассирующие пули время от времени разрывали плотную и черную ткань неба, Капля покликал к себе Серьгу Волгушева и совершенно неожиданно спросил:

– Ты, Серьга, с какого года дурак?

– С восемьдесят второго, – не задумываясь, ответил тот.

– Ну и я, стало быть, с энтова... А как ты, Серьга, думаешь, не пора нам с тобой поумнеть?..

После той ночи рота недосчиталась еще двух активных штыков.

Однако отчего же Капля?

Прозвище это пришло к Кузьме Никифоровичу Удальцову в более поздние времена. И вот теперь-то мы расскажем все по порядку.

В первый год уже после Отечественной войны одному из председателей колхоза (раньше их считали: первый, второй, третий, а ныне и счет потеряли), – так вот, одному из них пришла в голову совершенно удивительная мысль: назначить лучшего полевода артели, Кузьму Никифоровича Удальцова, колхозным пасечником, так как прежний обленился настолько, что даже мед перестал есть. Пасека составилась еще в тридцатом году из снесенных в одно место кулацких колод по тому же принципу, по которому образовался тогда массив колхозных амбаров, – с той лишь разницей, что кладовщика или сторожа для амбаров подобрать было куда легче, чем пчеловода.

На Кузьме Никифоровиче остановились, имея в виду его исключительную честность и порядочность: он не тащил из колхозного добра к себе домой, как это делали иные его односельчане.

– Мед сладок, а человек на сладкое падок, – сказал глубокомысленно председатель, изо всех сил стараясь сохранить серьезность, которая приличествовала бы глубине его афоризма, но не выдержал, расхохотался, радуясь собственному остроумию, коим, видать, вообще-то не был обременен. На сообщение Кузьмы Никифоровича о том, что о пчеле он знает только то, что она больно жалит, и что мед действительно сладок, и что на этом его сведения о полезном насекомом исчерпываются, председатель изрек:

– Ежели признаться честно, Кузьма Никифорович, из меня тоже председатель колхоза, как из козла пономарь. Приказали – работаю, как видишь. Руковожу вами. Не бог весть как, но руковожу. А что делать?

После таких-то доводов кто же посмеет отказаться? Принял Кузьма Никифорович пасеку, председатель купил в районе книжку о пчеловодстве, вручил ее новому пасечнику не без торжественности.

– Вот тебе, старик, пчелиная библия. Читай ее денно и нощно, и чтоб ни одна букашка в улье не погибла. Ясно?

– Ясно, – сказал Кузьма Никифорович и с благодарностью принял «библию».

Раскрыть ее еще не успел, когда явился какой-то уполномоченный, страсть как озабоченный пчелиным хозяйством. Вместо того чтобы честно и прямо сказать старику, что пришел полакомиться медком, он напустил на свой лик крайнюю строгость и тут же принялся экзаменовать новоиспеченного пасечника.

– Ну а трутней-то много ль? – спросил уполномоченный, важный и сердитый.

Кузьма Ннкифорович помедлил с ответом, дивясь неожиданному, но, в общем-то, вполне резонному вопросу. Он даже передернул лопатками, словно бы у него вдруг зачесалась спина.

«Знать, по-ученому ее, треклятую, этак величают – трутнем?» – решил он, подумав о постоянной спутнице теперь уже далекой окопной жизни.

Ответил:

– Да многонько было. Чего уж скрывать...

– Ну, и что же вы с ними делали?

– А мы их к ногтю...

Смех винтовочным залпом бабахнул в караулке.

– Ну, вот что, дед. Мне некогда. Тороплюсь в поле. Угостил бы медком-то. Мне одну каплю...

Кузьма Никофорович угостил.

И с той поры начал угощать так часто и многих из района и области, что подумал однажды: не есть ли это главная его обязанность? Угощал по капле, но капель этих собралось так много, что на трудодни ничего уж и не оставалось. Вот откуда выкатилась позорная капелюха, начисто замазавшая доброе имя Кузьмы Никифоровича Удальцова.

«Пчела берет взяток с цветка, а с пчелы берут взятку... кто?»

После такого вопроса, вставшего перед ним вдруг, внезапно, Капля как-то заскучал, сник, грустно задумался.

А во второй половине зимы пришла беда – пчелам не хватило меда, пасеке грозила погибель. Сахару ни в сельской лавке, ни в районе не было. Не было его даже в областном центре. Был, однако, сахар в сундуке, под семью замками у жены Настасьи. Самонька, племянник, прислал из Москвы посылку, тот самый Самонька, о котором вот уже много-много лет не было ни слуху ни духу и который обещал вскорости заявиться в родное село погостить.

Настасья была старуха высоченная, а по части дородности она и ее муж были величины столь несравнимые, что и говорить нечего. Если б Капля смог выпрямиться во весь свой рост, и то едва достал бы до ее плеча. И при таком-то несоответствии Капля ухитрялся время от времени колотить свою супругу – по старинной, знать, привычке. Как только она провинится перед ним – опять же с его точки зрения провинится, – он взбирается на сундук, зовет:

– Поди сюда, Настасья!

Та покорно подходит, подставляет голову. Капля потреплет за косы – слегка, для порядку, – скажет не очень сердито:

– Ну, будя с тебя. Ступай, дура!

Теперь он решил похитить у Настасьи сахар и спасти пчел. «Сами-то переживем. Вон в кооперации солодкие корни продают. Опять же свекла».

– Ты б, Настасья, рубаху мне новую вынула из сундука. В райком вызывают. Неудобно в этом.

Не подозревая о хитрости мужа, Настасья вынула рубаху, штаны и, не закрывая сундука, вышла в заднюю избу, чтоб рубельником погладить-покатать мужнину справу.

Капля с проворством хоря нырнул в сундук, выхватил сумку с сахаром и мигом выскочил из избы.

В тот же день в доме Капли произошла редкая по своей ярости и накалу баталия.

– Журавушке, поди, отнес сахар, старый ты кобелина! – кричала Настасья, утратив постоянную свою покорность, охаживая Каплю рубельником, которым еще недавно тщательно выглаживала его штаны.

Капле с великим трудом удалось вырваться из ее цепких рук и укрыться у Серьги Волгушева, где он провел трое суток кряду, забаррикадировавшись точно в дзоте.

Пчелы, однако, были спасены.

Но Капле, видимо, до конца его дней суждено будет оставаться Каплей, потому что прозвище оказалась так же прилипчиво, как мед пчелы, во имя которой старик натерпелся разных напастей.

– Пойду-ка я, мать, в сторожа к хлебу, – сообщил он о тайных своих намерениях старухе в первый же день их примирения. – Хлеб – дело сурьезное.

На следующее утро пришел в правление и объявил категорически:

– Ну, председатель, увольняй. Надоело мне это сладкое дело, как горькая редька.

Настасья же про сахар стала вспоминать все реже и реже: в последние годы в сельском магазине продукт этот водится в избытке, на радость всем и в особенности самогонщицам.

Так звали в Выселках худущего, долговязого парнишку с большими оттопыренными ушами. Уши были очень приметной частью на круглой Самонькиной голове и потому, что они непомерно большие, и потому, что вечно горели жарким пламенем от частого и не слишком ласкового прикосновения к ним отцовской руки.

Помнится, Самонька принимал ежедневную трепку как должное, с мужеством провинившегося, когда, сколько ни ищи, не найдешь хотя бы самый малый довод в свое оправдание: к примеру, что ты можешь сказать, ежели тебя хватают в чужом саду или в огороде, хватают и ведут к папаньке?

Мой брат Ленька имел неосторожность состоять в дружбе с Самонькой и по этой причине часто получал от своего отца то же самое, что его приятель от своего. Нередко экзекуции вершились в один и тот же день, даже в один и тот же час, и это вроде бы уравнивало друзей, делало наказание не столь уж чувствительным.

Все-таки, думал Самонька, не меня одного отодрали, но и Леху. Ленька, в свою очередь, мог подумать точно также о Самоньке, и обоим было легче. Не зря же сказано: на миру и смерть красна. Во всяком случае, через какой-нибудь час они начисто забывали о полученной взбучке и, встретившись, уже планировали очередной набег на чей-нибудь сад или бахчу.

В школу Самонька и Ленька ходили лишь до Рождества – на большее у них не хватало усердия. Забежит, бывало, Самонька в заранее определенный ими срок к другу и торжественно объявит:

– Леха, кончаем!

При этом выпачканная чернилами сумка с истерзанными учебниками и тетрадями летит на печку, а плутовская рожица Самоньки сияет безмерным счастьем.

Ленька давно ждет этого часа и, разумеется, сразу же соглашается.

Неведомо как приятели все же докарабкались до третьего класса, но дальше продвинуться уж не могли. Так и сидели третий год в этом третьем, пока их не поперли совсем из школы.

Потом Самонька, как и многие в ту пору, исчез из села. Умер ли, никем не замеченный, в страшном тридцать третьем году, убежал ли куда, гонимый голодом, никто не знал. Даже его приятель Ленька, которому, видать, было не до Самоньки.

О Самоньке почти все уже позабыли, когда – лет двадцать спустя, вот теперь – он объявился вновь в родных Выселках. Сейчас это был высоченный детина годов этак тридцати семи, в военной форме, по которой невозможно было определить, к какому роду войск причислен ее владелец.

Близких родных на селе у Самоньки не было: мать и отец умерли в том же тридцать третьем, а единственный дружок Ленька убит на войне, затерялась его могила где-то в смоленских лесах.

Словом, не перед кем было особенно похвастаться и своей великолепной формой, и городским благоприобретенным выговором, презирающим местное, волжское, оканье. И – что самое главное – не перед кем погордиться необыкновенной должностью в самой аж столице Москве. А как ему, бедняге, хотелось похвастаться! Если признаться честно, только для этого одного и припожаловал он в родное село.

С досады дернул как следует сорокаградусной в обществе своей семидесятилетней и непьющей тетки Настасьи, у которой остановился квартировать, и сейчас же почувствовал жгучую потребность поведать ей, кто он и что...

– Знаешь, тетенька, где я служу?

– Нет, милый, откель же мне знать?

– В Москве!

– В Москве? Слыхала, сказывал старик... В самой Москве? – удивилась Настасья, и Самоньке показалось, что старуха глядит на него с крайней завистью. – Оттель, значит, сахарку-то мне присылал, сынок?

– Оттуда, из Москвы.

– И где же ты там, сынок, кем?

Самонька глянул в одну, в другую сторону, покосился на окно, как бы боясь, что их подслушают, и шепотом, как величайшую тайну, доверительно сообщил:

– Важный объект охраняю.

– Сторожем, значит? Трудно, поди? Вон мой старик кой уже год колхозные амбары охраняет, сторожит, стало быть. Ране-то при пчелах был, да больно, вишь, кусаются пчелы энти... Теперь при хлебе. Ни дня, ни ночи покоя нету. Придет, прозябнет весь...

Самонька нетерпеливо перебивает:

– Не сторожем я, тетенька, пойми ты!.. Важный объект! Понимаешь?

– Как же, как же, голубок!.. Вот я и говорю: простоит, сердешный, с ружьишком всю ночь. А ночи-то зимой длинные-предлинные, морозы лютые, стужа... Поставлю ему самовар. Весь как есть выпьет... Легко ли сторожем-то быть? Понимаю, чай, не первый год на свете живу...

Самонька в отчаянии крутит головой:

– Да пойми ты наконец, старая, не сторож я, не караульщик, а командир... охраны. Это тебе не амбары стеречь, а важный объект!

Но бабушка Настасья продолжает свою линию:

– Я и понимаю, я и говорю: нелегко тебе, сынок. Сторож – должность беспокойная, ночная. Мой-то вон придет под утро домой – в бороде сосульки намерзли, отдираю ему их. «Шел бы ты, говорю, старик, на пенсию – сто семнадцать трудодней полагаются пенсионеру, хватит с нас...» – «Нет, говорит, старуха, рано мне на пенсию – людей не хватает в колхозе, как же я могу лежать на печи... Люблю, говорит, сторожить колхозное добро, особливо хлеб...» Так что трудная у вас с моим стариком должность, сынок! Как же, я все понимаю!

Самонька чуть не плачет.

– Пошла ты, тетенька, к дьяволу со своим сторожем!

– А я, милый, сама так думаю: бросьте вы с моим стариком это самое...

Самонька – в тупике: попробуй что-либо втолковать этой глупой старухе!

Вдруг его осеняет.

– Тетенька, вдов-то много, поди, в селе?

Настасья хитренько глядит на племянника, вновь усевшегося против нее за столом.

– Ты что же, сынок, ай не женатый?

– Не женатый, тетенька. Не успел. Война помешала... Так как же... есть такая, помоложе чтоб?

– Есть. Как не быть? Много их опосля войны, сынок, осталось. И детных, и бездетных...

– Ну, ну!

– Ты, милый, сходил бы к Журавушке. Рада-радешенька будет.

– А она что, того?..

– Молодая и личиком сходственная. Всех, сказывают, принимает, никого не обижает.

Самонька нетерпеливо ерзает на лавке, новые ремни на нем беспокойно скрипят, уши вспыхивают, как два ночных фонаря.

– Не прогонит, говоришь?

– Нет, нет. Поди, милый. Рада, говорю, будет.

– А живет-то она где?

– Да вот сразу же за мостом. Первый дом справа.

Самонька стремительно встает, привычным движением рук распрямляет под ремнем складки, смотрится в зеркало, рядом со своим видит отражение радиоприемника, притулившегося в углу, на божнице, в добром соседстве с темными ликами святых. Не оглядываясь, спрашивает:

– Почему приемник-то молчит, тетенька?

– Корму, вишь, нету. В воскресенье старик поедет в район, купит.

– Чего купит?

– Корму.

– Питания, что ли? Батареи?

– Ну да.

Оглядев себя раз и два в зеркале, Самонька собирается уходить. У двери задерживается.

– А как же ее зовут, Журавушку вашу?

– Так и зовут – Журавушка.

– Что же, у нее имени нет?

– Как же, есть. Марфушка. Да назвал ее покойный муж Журавушкой – любил вишь, очень, – так и осталась...

– Ну, я пошел! – с легкой от нетерпения дрожью в голосе сказал Самонька и вышел на улицу.

Вернулся перед рассветом. Не включая лампы, разделся в темноте, быстро улегся на отданной ему хозяйской кровати.

Тетка Настасья лежала на печи. Проснувшись раньше гостя, она увидела на лице спящего, под правым его глазом, преогромный синяк – он жутко лиловел в предрассветных сумерках.

Старуха хихикнула, быстро спустилась на пол и загремела у печки ухватом.

Самонька приоткрыл подбитый глаз и украдкой глянул на хозяйку – к великому своему конфузу, узрел в уголках сморщенных ее губ ехидную ухмылку.

«Ах ты, старая ведьма! – гневно подумал он, пряча под одеялом лицо. – Постой, я те покажу Журавушку! Я не позволю смеяться надо мной!»

На рассвете вернулся дед Капля.

Самонька и Настасья завтракали. Воспылавший было жаждой отмщения, гость вел себя сейчас более чем тихо и скромно. Очевидно, он был благодарен тетке за то, что у нее хватило душевного такта не спрашивать у племянника, где тот приобрел дулю под правым глазом.

Однако Настасья не успела предупредить Каплю, чтоб и он поступил точно таким же образом, и роковой для Самоньки вопрос все же был ему задан:

– Кто это тебе, товарищ командир, кхе... кхе... поднес?

Старый, стреляный солдат, Капля изо всех сил старался соблюсти субординацию и про себя очень огорчился, что у него вырвалось это обидное для «высокого гостя» словцо «поднес». Как истинный вояка, поспешил на выручку попавшему в беду товарищу, заодно ликвидируя и свою промашку:

– Не в яму ль какую угодил, в старый погреб?.. Их с тридцатых годов вон сколько осталось... как после бомбежки. Сколько одного скота покалечено!..

– Об косяк, в темноте, – чуть внятно пробормотал Самонька.

– Оно и так бывает. Я прошлым летом тоже вот, как и ты, звезданулся... чуть было совсем глаза не лишился... А ты, товарищ командир, осторожней будь... Они, косяки эти, почитай, у всех дверей имеются. Так что же мы... можа, выпьем маненько? А? Достань, старая, соленого огурчика. В городе, значит, Москве? Так, так... Ну и что?.. Много там народу?

– Много, дедушка, – живо отозвался Самонька, радуясь, что разговор перекинулся на другое, пошел в сторону от нежелательной для него темы. – Миллионов шесть будет.

– Фю-у-у! – удивленно свистнул Капля. – И что же, все они там важный объект охраняют?

– Зачем же все! – снисходительно улыбнулся Самонька. – Кто на заводе, кто в учреждении – кто где. Все работают, все служат.

– Все, значит? Это хорошо, коли все. Ну а ты насовсем к нам али как?

– Нет, дедушка, на побывку. Погостить. В отпуске я.

– В отпуске? А это что ж такое – отпуск?

– А как же – положено.

– Ах, вон оно как. Положено, стало быть. А мы, знать, при другом режиме живем. Нам не положено.

Самонька смущенно молчал.

Дед Капля и тут пошел на выручку.

– Ну, ну, сейчас, знать, нельзя. Работа у нас с вами разная. Вот будет поболе машин, тогда... Не желаешь, значит, в родном селе оставаться? Плохо. А то оставайся, передам тебе свою орудью, – хозяин показал на стену, где висело его старенькое ружье, – а сам на покой. Опыт у тебя есть. Важный объект в Москве охраняешь. А мой объект наиважнейший. Хлеб! Что могет быть важнее хлеба?! Хлеб – имя существительное! – Дед Капля вымолвил эти слова особенно торжественно и по-ораторски воздел руку кверху, приподнял за столом и стал вдруг как будто выше ростом. – Потому как все мы существуем, поскольку едим хлеб насущный! – От первой выпитой чарки лицо его, красное с мороза, покраснело еще больше, ликующие глазки сияли победоносно, и он повторил с хрипотцой в голосе: – Хлеб – имя существительное, а весь остальной пропродукт – прилагательное. Так-то, товарищ командир!

Самонька, как известно, и в школьные-то свои годы не шибко разбирался в существительных и прилагательных, тем не менее в словах Капли ему почудился обидный намек. Настроение его явно шло на убыль. Не желая вступать в рискованный диспут со стариками, он нашел предлог и быстро выбежал на улицу.

Но именно тут, на улице, честолюбивым Самонькиным мечтам был нанесен окончательный удар. Не сделав и десяти шагов от дома, он увидел человека в форме артиллерийского полковника, которому пришлось отдать приветствие со смертельным страхом быть задержанным и допрошенным относительно синяка под глазом, и сделать это на глазах любопытствующих женщин, среди которых, к немалой своей досаде, Самонька вмиг приметил Журавушку.

В течение того невеселого дня Самонька сделал еще одно поразительное открытие: оказывается, его родное село при желании могло бы насчитать добрый десяток офицеров, перед званиями которых Самонькин чин выглядел бы весьма и весьма скромно.

На третий день, наскоро попрощавшись с теткой Настасьей (деда дома не было: находился на охране своего «объекта»), Самонька быстрым, гвардейским шагом направился прямо на станцию. Длинные, оттопыренные уши его, поддерживающие форменную фуражку, полыхали таким жарким огнем, что от них можно было бы прикурить.

Звали его Зулин Николай Евсеевич. Фамилия, как видим, короткая, но землякам, неукротимым любителям придумывать прозвища и переделывать на свой лад подлинные имена, похоже, и она показалась длинноватой, и они ее чуток подрубили. Получилось – Зуля. Три слова – Николай Евсеевич Зулин – удобно поместились в одном этом. Теперь его так звал в Выселках старый и малый.

«Сбегай-ка к Зуле за пилой», – приказывает отец сыну. «Где пропадал?» – спросит сердитая жена. «У Зули», – охотно сообщит муж, так как знает, что самим этим ответом начисто исключается всякая возможность заподозрить его, мужа, в каких бы то ни было грешных делах. «Кто это тебе сказал?» – недоверчиво спросят собеседника, поведавшего какую-нибудь новость, в которую нелегко поверить. «Зуля сказывал», – услышат в ответ. Услышат такое и успокоятся: усомниться в столь достоверном источнике никто не решится.

Таков Зуля.

После войны у Зули заместо двух осталась одна рука, к тому ж левая, да еще жена с четырьмя ребятишками в придачу. До войны Зуля плотничал и столярничал, при надобности мог заменить и бондаря. Главное же – столяр, ну, лучшего на селе нельзя было сыскать. Зуля это и сам знал, а потому и не захотел оставлять своего ремесла и тогда, когда война так неосмотрительно обошлась с правой его рукой. Если же прибавить, что Зуля, помимо всего прочего, был подвержен еще и охотничьей страстишке, то совсем уж нетрудно понять, каково человеку остаться без руки. От одного заячьего или там лисьего следа пальцы левой начинают знобко вздрагивать, а комелек правой – неудержимо биться пол рубахой, как крыло подстреленной птицы.

Ко всему – по халатности, по неразумению ли – позабыл в госпитале, где пролежал без малого полгода, обзавестись необходимой бумагой, без которой совершенно немыслимо было убедить районный собес, что ты принес с войны не две, а лишь одну руку. Не помогло и то, как Зуля, не щадя ни себя, ни слушателей, с величайшими подробностями рассказал историю своего ранения где-то на Ленинградском фронте. Ранило его сразу двумя разрывными пулями – одна угодила в правую ногу, оттяпала начисто пятку, а вторая – в правую руку. На операционном столе просил, умолял сохранить ее, не отрезать. Хирург сумрачно молчал. Хлороформ погрузил солдата в глубокий сон. Очнулся уже на койке. Правый рукав рубахи, пустой, свешивался к полу, левая рука лежала на груди. Понял. Встрепенулся. Не заплакал – испугался.

– Где она? Покажите ее мне!

Принесли. Показали. Узнал – его рука. По татуировке узнал. «Зина» было выколото на запястье. И только теперь заплакал – страшно, по-мужски.

Бумагу, однако, позабыл прихватить с собой. Теперь оставалось натренировать левую так, чтобы она действовала сразу за две руки.

Через месяц Зуля мог уже косить траву, при этом левая рука действовала, как полагалось бы действовать правой при косьбе, то есть лежала на напалке окосева, а обязанности левой выполняла шея, соединенная с окосевом при помощи ремня или веревки.

Женщины-солдатки, давно овладевшие всеми мужскими профессиями, наблюдая за удивительным косарем, потихоньку завидовали Зулиной жене: не придется самой косить. Были б они понаблюдательней, то, верно, заметили бы, каких нечеловеческих усилий стоило такое занятие инвалиду. Пройдя один ряд, он падал в траву замертво, корчась от невыносимой боли во всем точно бы жестоко избитом теле, – разве только стрекот кузнечиков да жавороночьи трели в синем небе могли немного утишить, поубавить эту боль. Пролежав так с полчаса, начинал закуривать. Смастерить одной рукой козью ножку – опять же дело мудреное, но Зуля сравнительно легко овладел им, как и множеством других дел, которые ты, когда у тебя две руки, считаешь совершенно пустяковыми, исполняешь незаметно, механически, как дышишь, ешь, пьешь, которые, однако, для однорукого становятся почти непреодолимыми.

Труднее всего давалось Зуле столярное дело, то самое, ради которого, в сущности, и родился он, мастер, на свет Божий.

Выйдет в хлевушок, превращенный им в подобие мастерской (верстак, фуганок, рубанок, стамеска, долото, несколько буравчиков разной величины да остро отточенный топор), – выйдет с рассветом и не возвращается оттуда до вечерних сумерек. А вернется – и не узнать Зули: лицо осунулось, почернело, глаза глубоко запали, в них – бесконечная тоска, а бывало, что и слезы.

– Что с тобой? – спросит обеспокоенная жена.

– Ничего.

Скажет так, а наутро – опять в хлевушок, то есть в свою мастерскую.

Однажды он не вышел из него и ночью. Через дверную щель пробивался наружу тусклый свет от фонаря «летучая мышь», прихваченного Зулей загодя. Ни жена, ни дети не решались заглянуть к нему: знали, что может окончиться взрывом, – Зуля и прежде не любил, чтобы его отвлекали, а теперь подавно.

Часу в седьмом утра вернулся в избу. Прошел к столу и долго, сосредоточенно закуривал. Самокрутка никак не удавалась, но он не нервничал, как всегда в подобных случаях, не шумел беспричинно на жену и ребятишек, не ругал на чем свет стоит начальство – от председателя до бригадира плотницкой бригады, – мудрил над махоркой и клочком газетной бумаги тихо и мирно, только тяжело отдувался и посапывал. Соорудив наконец милую его сердцу козью ножку размера неправдоподобно великого, курил молча, устремившись взором в замерзшее окно, будто видел там что-то такое, чего другим видеть не дано. В уголке жестких, почерневших на холоде губ, там, где зажата самокрутка, таилась едва приметная улыбка.

Затянувшись в последний раз, он вдруг поднялся с лавки и, обращаясь к жене, сказал тихо, торжественно, с оттенком таинственности:

– Мать, ты никуда не уходи. Я сейчас...

Через минуту он внес новую табуретку. Поставил ее посреди избы, отошел сам в сторонку и, глядя то на свое детище, то на домашних, спросил:

– Ну как?

Он глядел на жену и детей со страхом и мольбою, словно бы то были не жена и не дети, а суровые, строгие судьи: они должны сейчас вынести окончательный приговор, от которого будет зависеть вся его жизнь.

– Ну как? – нетерпеливо, хриплым голосом повторил он, вновь подойдя к табуретке и осторожно дотрагиваясь до нее вздрагивающей рукой.

Жена ничего не сказала – заплакала. С печки, точно горох, посыпались дети и, один за другим вскакивая на батькину табуретку, испытывали ее на прочность.

А табуретка была груба, уродлива – это бы тотчас же увидел любой, но только не он, соорудивший ее мастер. Глядя на возившихся возле нее ребятишек, на жену со счастливыми слезами на усталых и почти всегда скорбных глазах, Зуля был в ту минуту, может быть, самым счастливым человеком на свете.

Потом он сделал рамку для семейных фотографий, несколько новых оконных рам для школы, потом пахтанку для жены, потом бочонок и, наконец, по заказу Журавушки стул, настоящий венский стул с кокетливо изогнутой спинкой, не преминув спросить у нее:

– Кого сажать-то собралась на такой стул?

– А хотя б тебя! – немедленно ответила Журавушка, так что Зуле ничего не оставалось, как опустить очи долу и поскорее уйти от озорной и гордой бабы.

Венский стул, над которым однорукий мастер трудился с особым тщанием, явился причиной того, что Зулина жена резко усилила семейную бдительность. С той поры она неукоснительно провожала мужа до колхозной мастерской, а к полудню, в положенный час, шла встречать и конвоировала вплоть до самого своего двора.

Доведенный до крайности неожиданно обрушившейся на него жениной ревностью, Зуля всерьез подумывал, не взять ли венский стул обратно, но в решительную минуту вспомнил, что выпил у Журавушки добрую чарку при получении заказа и еще большую при его исполнении...

Усиливая свою бдительность, Зулина супруга, по всей вероятности, приметила то, чего не мог приметить сам Зуля. Если бы он, коротконогий, носатый, однорукий, то есть некрасивый по всем статьям, в тот момент, когда к нему вернулся мастер, хотя бы на малое время мог заняться собою, а не своим ремеслом, он, очевидно, сделал бы для себя одно совершенно неожиданное и удивительное открытие – он обнаружил бы, что вновь, как в прошлые довоенные времена, стал нравиться женщинам. Приходя к Зуле со своими заказами, многие из них задерживали на нем украдкой тоскующий взгляд.

Не примечая всего этого и рискуя, таким образом, навлечь на себя гнев жены и всяческие наветы сельских сплетниц, Зуля брал заказы в основном у солдатских вдов. Одной починит кадушку, другой свяжет оконную раму, третьей поправит судную лавку, четвертой набьет обруч на квашню либо переберет пол в старой избе – и все это безвозмездно, разве что за стакан самогону.

С годами единственная рука Зули, не выдержав двойной нагрузки, начала сдавать, не могла держать топор более трех минут. Зуля всячески пытался скрыть это от бригадира, от своих товарищей по мастерской, закуривал все чаще и чаще, растягивая перекур елико возможно дольше.

Бригадир и плотники догадывались обо всем, но виду не подавали – жалко было мастера: придет, мол, срок, сам объявит, что с ним и как. И срок такой пришел.

– Не могу больше, Пашка, – сказал Зуля бригадиру. – Отмахался я. Будя. В пору кусок до рта донесть... Вот только кто мне его теперя заработает, тот кусок...

Положил на согнутую руку топор и, мрачный, вышел из мастерской.

Три дня кряду жестоко пил, мстя собственной немощи и заглушая душевную боль. На четвертый пошел в правление.

– Что мне делать?

– Почтальоном хотим тебя, Зуля, определить.

– Что?

– Почтальоном.

– Меня?

– Ну да.

– А другого вы ничего не придумали?..

На помощь председателю поспешил случившийся тут же дед Капля:

– А ты, Зуля, охолонь маленько. Знаешь, как в старину почтальона величали? Почтмейстер! А знаешь, что это означает по-нашему, по-русскому? Почтовых дел мастер. Во! Ране ты был мастер по столярному да плотницкому делу, а теперь по этому... самому...

– Пошел ты, Капля! – задохнулся от ярости и обиды Зуля, резко повернулся, свирепо хлопнул дверью, вернулся домой и пил еще три дня. Протрезвившись, пошел – на этот раз прямо на почту.

– Давайте вашу сумку.

Первые дни тяготился новой должностью, стыдился ее. Письма и газеты разносил, когда стемнеет, шумно воевал чуть ли не в каждом подворье с собаками, пока те не привыкли к новому почтальону.

Потом притерпелся, не заметил даже, как втянулся в службу; потом она пришлась ему по сердцу: плохо ли чувствовать на себе отражение чужой радости, когда принесешь в какой-либо дом добрую весть от сына, от дочери ли, выпорхнувших из родимого гнезда и теперь живущих Бог знает где: в Сибири, на Дальнем Востоке, на Урале? А когда случится принести в иную избу и худую весть, опять же неплохо поддержать людей в их горе добрым, заранее припасенным сочувственным словом.

Зуля наперед знал, какую – добрую, худую ли – новость несет он в своей старенькой брезентовой сумке, знал, поскольку все письма предварительно прочитывал самолично и этим действительно ничем не отличался от почтмейстера из гоголевского «Ревизора». Только гоголевский почтмейстер-прохвост делал это из чувства самосохранения да поганенького любопытства. Зуля же руководствовался соображениями исключительно гуманного свойства.

Зуля полагал себя как бы связным между человеческими сердцами, и какой же был бы из него связной, ежели б он был плохо осведомлен относительно того, что именно несет в тот или иной дом? Ведь худая весть может застать человека врасплох и, чего доброго, убить его. Зуля же, зная о ней заранее, мог смягчить ее удары. Люди вообще, не дай им хорошего совета вовремя, могут наделать немало глупостей, а то и натворить бед. К примеру сказать, недавно с позором бежавший из села Самонька, едва вернувшись к себе в Москву, обрушил на Журавушку бешеный поток писем, в которых клянется-божится, что полюбил ее с первого взгляда, что ее пощечина научила его многому, что жить без нее, Журавушки то есть, не может, что как-нибудь застрелится при охране своего важного объекта, если она не ответит ему взаимностью, что сердце его раскалывается в щепки от этой самой великой любви. А ведь врет, мерзавец! Получил отпор, вот в нем и взыграла жеребячья гордость – решил во что бы то ни стало сокрушить, сломить молодую вдову, чтоб окрутить ее в следующий свой приезд.

Ясно, что Зуля не мог быть безучастным во всей этой истории.

Когда в ответных письмах Журавушки, также ревниво прочитываемых Зулей, появились тревожные теплые нотки, почтмейстер решил действовать. Он не делал ничего такого особенного, лишь при каждом послании Самоньки добавлял в отношении последнего определенную толику хулы и, таким образом, добился, чего хотел: поссорил их вдрызг. Переписка прекратилась, к великой радости Зули.

– Так-то оно лучше, – доверительно сообщил он председателю колхоза, который в этой переписке видел определенную угрозу: если б Самоньке удалось переманить Журавушку в город, артель лишилась бы лучшей доярки. Были у председателя и другие соображения, но о них – потом. Сейчас скажем лишь, что действия почтальона председатель нашел в высшей степени благоразумными. Вдохновленный такой авторитетной поддержкой, Зуля не без бахвальства закончил: – А то увиваются возле бедной вдовы разные там хлыщи. Насмеются, а ей – слезы.

В Выселках все знали об этом грешке Зули – вскрывать чужую корреспонденцию, но не гневались на него: решили, что беды тут большой нету, а мастер на то и мастер, чтобы в каждое дело вносить всяческие усовершенствования.

Правда, Зуле могли бы сказать, что его действия противозаконны, но он не понял бы сказавшего эти слова, потому как всегда считал противозаконным лишь то, что приносит людям вред. Его же образ действий приносит только пользу, и потому он самый что ни на есть законный.

Так-то!

Приезжая время от времени в Выселки, я чаще всего слышал имена двух женщин. Одну все зовут Журавушка, а другую – Анна Петровна.

То эта Анна Петровна выступит на общем колхозном собрании и выведет на чистую воду жуликов да лентяев, а заодно и тех, кто их прикрывает; то напишет сердитую статью в районную газету о неполадках в школе; то вдруг в разгар танцев объявится в клубе, приостановит эти танцы и примется чуть ли не до самого утра читать парням и девчатам новую книгу; а то совершенно неожиданно вырвет из школьной тетрадки по листку бумаги и заставит писать диктант.

Вероятно, Анну Петровну на селе считали чудачкой аль более того, потому что все потихоньку, снисходительно посмеивались над нею: что возьмешь с пенсионерки, чем бы, мол, дитя ни тешилось...

Прошлой зимою наконец увидел и я Анну Петровну.

Случилось это на новогоднем вечере в клубе. Разнаряженные, как водится, в маскарадное, девчата и парни хороводились возле елки, смеялись, пели. Одна из девушек все время звала:

– Анна Петровна, пойдемте с нами! Анна Петровна!..

«Не может быть! – подумал я, не решаясь посмотреть в ту сторону, где должна была стоять Анна Петровна. – Неужели это все-таки она? Не может быть!» Но сердце человеческое – вещун. И если оно сжимается в смутной тревоге всякий раз, когда при тебе произносится это имя, значит, оно что-то почуяло, доверься ему – оно не обманет.

Да, это была та самая Анна Петровна, человек, которого ты жестоко и несправедливо обидел и который останется вечным укором твоей совести.

В ту, далекую уж теперь, пору я заканчивал седьмой класс. Новая наша школа готовилась к первому выпускному экзамену. По такому случаю все было торжественно и празднично. Мы, семиклассники, чувствовали себя, как и должно, именинниками. Ко всему я был еще влюблен. Разумеется, тайно, потому как не может четырнадцатилетний парнишка открыто любить тридцатилетнюю, к тому ж свою учительницу.

Сейчас я не решился бы описать ее внешность. Знаю наперед – непременно навру, и мне было бы еще более стыдно. В тогдашнем моем представлении она была похожа на Анну Каренину. Я даже видел порхающую улыбку меж темных глаз ее и ее губ. И звали учительницу Анна Петровна. Я мысленно вносил поправку в отчество и про себя называл ее Анна Аркадьевна, а однажды назвал ее так вслух, и класс хохотал, а она улыбалась и глядела на меня своими прекрасными глазами.

У Анны Петровны был муж – преподаватель. Внешне он ничем не напоминал Алексея Алексеевича Каренина, но был, пожалуй, противнее того, с торчащими ушами и мерзкой привычкой трещать пальцами.

Кончив занятия, они уходили домой всегда вместе. Он брал ее под руку и шел, чуть меньше ее ростом, и у нее были грустные глаза. Об этом можно было догадаться по ее опущенным плечам, по тому еще, что она не оглядывалась вокруг, словно бы ее ничто не занимало. Было до слез обидно, что эта красивая, умная женщина была женою какого-то противного сухаря, который, кроме своих пробирок и колб, наверное, и знать-то ничего не хочет.

С приходом в нашу школу Анны Петровны я не пропускал ни единого дня, хотя до этого был далеко не самым дисциплинированным учеником.

Вот она входит в класс, высокая, уверенная в себе, и класс – то есть и ученики, и стены, и окна, и потолок, и даже доска, тщательно протертая мокрой тряпкой специально к ее приходу, – светлеет. Она улыбается широко и одновременно всем. Впрочем, мне-то кажется, что улыбка ее по большей части предназначена для меня, и оттого мне бывало и радостно, и тревожно, я краснел, от великого смущения на глазах моих появлялись слезы.

В воображении своем я совершал Бог знает какие подвиги, спасая Анну Петровну от воображаемых врагов, и знал наверное, что мог бы совершить эти подвиги и на самом деде. Мне иногда хотелось даже, чтоб на Анну Петровну напали хулиганы, а я бы бросился на выручку и измолотил бы их до смерти. Правда, я не очень ясно представлял себе, как мне все это удастся, но суть не в том. Главное – я с нетерпением влюбленного ждал случая, который дал бы мне возможность выручить Анну Петровну в трудную для нее минуту, в чем-то помочь ей.

И однажды, как мне показалось, такой случай явился.

Начались выпускные экзамены. В классе важно восседали представители районо, дирекции, сельского Совета и правления колхоза. Представителем Советской власти, то есть сельсовета, был Акимушка Акимов, вечный депутат, как его звали в Выселках. Волосы на его большой голове свалялись – свой малахай Акимушка не снимал нигде и ни при какой погоде. Должно быть, сейчас снял впервые, комкал его в огромных руках, которые, чувствовалось, не знал, куда деть: такими лишними и неуместными показались они кузнецу здесь, в этом чистом и светлом классе.

Нам предстояло написать контрольный диктант, очень важный и ответственный при всех экзаменах. Мы, понятно, волновались. Волновалась и Анна Петровна, хотя всеми силами старалась подавить это волнение. Она взяла текст и, прежде чем начать диктовать, долго ходила перед классом, успокаиваясь.

Потом стала читать.

Первое же предложение мне показалось знакомым. А после второго я окончательно уверился, что мы уже когда-то писали диктант по этому тексту. Должно быть, Анна Петровна забыла. Надо немедленно подсказать ей, напомнить, выручить...

И я закричал:

– Анна Петровна, мы уже писали это!..

И не успел еще погаснуть звук моего голоса, я понял, что совершил величайшую гадость, хуже – гнусное предательство. Я поднял голову и увидел, что весь класс смотрит на меня с крайним презрением. А сидевшая за одной со мной партой Марфуша – это ее все теперь зовут Журавушкой – заплакала и убежала от меня.

Директор школы подошел к побледневшей учительнице, отобрал у нее листок, взамен дал другой.

Диктант начался.

Но я уже не мог писать. Я вообще ничего не мог понять в ту страшную минуту.

Позже Анну Петровну куда-то перевели, а может, вообще отстранили от работы: как докажешь, что она по ошибке предложила ребятам знакомый текст?

Больше я не видел Анну Петровну вплоть до этого новогоднего вечера в сельском клубе. Где она была, что делала все эти годы?

Я так и не решился подойти и расспросить ее обо всем.

Что же все это значит? Почему самую большую обиду или самую большую боль мы, люди, чаще всего причиняем как раз тем, кого больше всего любим? Если это закономерность, то почему такая жестокая?

Впрочем, дед Капля, которому я в тот же вечер рассказал эту грустную историю, объяснил все очень просто:

– Любовь – это, сынок, такая штука... Человек от нее, любови этой самой, как слепой кутенок, неосторожный. Враз наделает всяких глупостей. Не с одним с тобой такое было.

От слов его мне, конечно, не стало легче.

Я грустно смотрю на деда Каплю, вспоминаю слова, сказанные им Самоньке, и тотчас же вижу их написанными на школьной доске стремительным и вместе с тем очень четким, чуть с наклоном в левую сторону почерком, какой чаще бывает у женщин: «Хлеб – имя существительное». Она стоит со спокойной и светлой своей улыбкой и просит учеников отыскать в этом предложении сказуемое. Всем почему-то кажется, что тут нет сказуемого. А сказуемое есть. Но почему я-то думаю обо всем этом?

– Дедушка, – спрашиваю я, – а Самонька что-нибудь пишет вам?

– Нет, голубок. Как уехал, так и молчок. Журавушке, кажись, строчит, а нам – ни-ни.

– Строчит, значит?

– Строчит.

– Ну а она?..

– Что – она?

– Тоже строчит?

Дед долго и с некоторым удивлением смотрит в мои глаза.

И, как бы вдруг поняв что-то, отвечает решительно:

– Ни-ни! Нужон он ей, такой шалопай!

От сердца маленько отлегло, а почему – не знаю.

Председателевка

О своем селе дед Капля говорит: «В коммунизм Выселки придут последними». Говорит вроде бы в шутку, а получается всерьез. Колхоз в Выселках отсталый по всем, что называется, показателям, хотя мог бы быть и передовым – также по всем показателям. Природные условия так хороши, что лучше и не придумаешь: черноземные поля, заливные луга, река и пойма при ней для огородов – во всем районе таких нет. Может быть, нет таких и во всей области. Почему же отстает? Отчего дела идут через пень колоду?

А спросите дедушку Каплю.

Вместо ответа он поведет вас в Поливановку – самую благолепную, утопающую в садах часть Выселок, укажет на полтора десятка добрых изб, выглядывающих из-под вишенья, и молвит:

– Вот она, наша беда-кручина.

– Что?

– А вы, дорогой товарищ, знаете, как энту улицу народ прозвал? Председателевка! Их, председателей то есть, меняют через каждые два-три года, бывает, что и через год меняют. Этого времени, понятно, маловато, чтоб своим собственным хозяйством обзавестись – домишко покрасивше наших спроворить, гусей-утей расплодить, сад заложить, коровку-симменталку, овечек, пару кабанчиков... Сымут с должности, а ему, председателю то есть, и горюшка мало... Во-о-на сколько их накопилось с тридцатых-то годов – не счесть! А работники из этих бывших, прости, дорогой товарищ, как из хреновины тяж. Пойти, скажем, рядовым на поле либо на трактор сесть – прежнее председательское звание не дозволяет, анбиция у каждого. К тому ж новому председателю норовят все время ножку подставить, авторитет ему подпортить. А вдруг у нового-то дела пойдут хорошо – им же, бывшим, как раз укор выйдет!

– Но только ли в председателях беда?

– Какое там! У нас бед этих немало. Я ж вам, дорогой товарищ, на одну беду указал. О других пока речи нету...

Дед Капля тронет пальцами козырек старенького кожаного картуза и распрощается. А вы еще долго будете стоять на пригорке и смотреть на ровный ряд аккуратных домиков, всем своим видом так и кричащих о благополучии, об уюте, о благоустройстве, о том еще, что избы эти не сродни тем, что горбятся под соломенными крышами там, наверху, и глядят на мир мутноватыми окнами, оправленными старыми, покосившимися рамами. Вам, однако, грустно смотреть на экс-председательскую улицу, убежавшую под гору будто специально для того только, чтоб поменьше глаз глядело на нее. Не всякому захочется подойти к добротным воротам такой избы и постучаться в них.

* * *

Но постучаться надо. Хотя бы вон в ту, самую крайнюю и самую, пожалуй, новую. Познакомьтесь с ее хозяином. Может быть, вам повезет, и хозяин окажется в добром расположении духа. Тогда он непременно поведает о своей жизни. Рассказ будет длинен и не шибко весел, так что вам не худо загодя обзавестись терпением.

Василий Куприянович Маркелов, единственный, кажется, на селе оставшийся без прозвища, всегда числится в активистах. Начал с сельского Совета, занимая должность, не предусмотренную никакими штатами, а придуманную лично секретарем Степаном Аверкиевичем, не любившим утруждать себя скучными канцелярскими делами.

Степан Аверкиевич когда-то слыл на селе трезвенником, но, преодолев врожденное чувство отвращения к спиртному, в конце концов стал-таки алкоголиком и, как большинство деятелей его типа, окружил себя небольшим по числу, но очень уж отстоявшимся кругом собутыльников.

Василий Куприянович не принадлежал к этому кругу и, вполне естественно, по прошествии определенного времени сменил Аверкиевича на его посту.

По той же причине вскорости сменил он и председателя и стал «премьер-министром» местного правительства, как назвал его однажды неутомимый книгочий и любитель иностранных словес Кузьма Капля. Случилось это в тот год, когда деревня приступила к сплошной коллективизации.

Для Василия Куприяновича приспели тяжкие времена. Район каждое утро, а то и несколько раз на дню запрашивал сводки о раскулаченных, спускал разнарядки: сегодня раскулачить столько-то семей, завтра – столько-то, причем число день ото дня росло, словно бы это была хлебозаготовка, когда количество вывезенных пудов действительно имеет решающее значение.

Раскулачивать приходилось и родственников, которые, узнав про то накануне, являлись к Василию Куприяновичу семьями прямо на дом, лили слезы горючие, совестили, угрожали, просили, всячески усиливались разбудить в нем родственные чувства, – не помогало.

Оставшись наедине с женою, на ее упреки в черствости и холодности к «сродникам» кричал, страшно матерясь:

– Тебя, дуру, посадить на мое место! Попробовала бы служить и Богу, и черту!..

Сам Василий Куприянович умудрялся служить и тому, и другому. Умный от природы, решительный, властный, он был груб и беспощаден к людям, которые стояли ниже его. К равным по должности – равнодушен. К начальникам – почтителен в их присутствии, за глаза – иронически-насмешлив и даже презрителен.

На должности председателя сельсовета продержался долго. И лишь в сорок третьем, когда очередь дошла до пятидесятилетних, Василия Куприяновича взяли на войну.

После первого же боя, из которого он чудом вышел живым и невредимым, решил про себя, что это ему совсем ни к чему, и при очередной дележке табака и хлеба явил редкостную виртуозность в исполнении столь ответственного дела, так что старшина роты немедленно обратил на Василия Куприяновича внимание, сделал его своим помощником и затем потихоньку перевел в обоз.

Помощник оказался весьма сообразительным и добросовестным, старшина стал поручать ему поездку на полковой склад ПФС, сопряженную, как известно, с немалым соблазном.

Прошло какое-то время, и ротное начальство вдруг заметило, что, собственно, все старшинские обязанности выполняет гвардии рядовой Маркелов, причем выполняет гораздо лучше, чем старшина, который обязан это делать по долгу службы.

Кончилось, разумеется, тем, что старшина распоряжением ротного перекочевал в окопы, а на его место был назначен Маркелов Василий Куприянович с одновременным присвоением ему звания старшего сержанта.

Как только поперек его зеленых, защитного, полевого цвета погонов легли широкие лычки, Василий Куприянович сфотографировался и был очень доволен, что гвардейский знак вышел на его гимнастерке не очень отчетливо и мог легко быть принят земляками за орден Красного Знамени.

Окопы все же были по-прежнему недалеко, и не менее двух раз в сутки старшина с термосом за спиной должен был навещать их. При этом ему частенько приходилось попадать под минометный обстрел. Однажды вражеский осколок пропел над ухом так близко, что и сейчас, вспоминая то мгновение, Василий Куприянович покрывался потом, и под сердцем у него холодело. Надо было что-то предпринять. А что именно?

Начал с того, что в непостижимо малый срок перезнакомился и завязал «деловые связи» сперва с самыми нижними (они нередко значили не меньше самых высоких), а затем уж и с более высокими чинами многочисленной тыловой братии полка. Особенно приглянулся он начальнику ПФС капитану Беленькому, и тот добился того, что приказом командира полка Василий Куприянович был назначен заведующим продовольственно-фуражным складом. И прощай, окопы!

Теперь можно было спокойно ждать окончания войны. Один только случай нарушил безмятежное житие Василия Куприяновича вблизи от мясных консервов и галет. О нем Василий Куприянович вспоминает с тем же противным холодком под сердцем, как и о близко пролетевшем вражеском осколке.

Было это на Одере. Полк форсировал реку и зацепился за противоположный берег, за самую его кромку, всего лишь тремя-четырьмя ротами, а дальше, жестоко обстреливаемый и атакуемый немцами, продвинуться не смог. Наблюдательный пункт командира полка находился там вместе с теми тремя-четырьмя ротами и подвергался свирепому обстрелу, не прекращавшемуся ни днем, ни ночью.

Где-то за полночь, измотанный до последней степени и злой, как сто чертей, командир полка потребовал водки. Ординарец сообщил, что водки нету; на складе ему отказали, Беленький на просьбу ординарца изрек свое обычное:

– Мне не дали на ДОПе, и я не дам. Мне дадут на ДОПе, и я дам.

Беленький излагал свою форму тоном, исключающим всякую возможность продолжать разговор.

Но командира полка сообщение ординарца привело в ярость.

– Сейчас же вызвать Беленького ко мне!

Беленького на месте не оказалось.

– Вызвать заведующего складом!

С великим трудом добрался Василий Куприянович до наблюдательного пункта: трижды его обстреляли, дважды лодка едва не опрокинулась от разорвавшегося поблизости снаряда; а в добавление ко всему весь жуткий поток брани, предназначенный Беленькому, был обрушен на голову Василия Куприяновича, едва голова эта показалась в командирском блиндаже.

Маркелов приплыл без водки, но командир полка о ней и не спрашивал.

– Солдаты третий день не получают горячей пищи. Это вы, знаете, там со своим начальником или толстомясых немок щупаете, растак вашу мать!.. Ишь рожи-то отъели, с похмелья не обойдешь!.. – И далее пошло такое, чего ни синтаксис, ни орфография не выдерживают. Это был воистину Ниагарский водопад отборнейшей ругани, столь сочной и изобретательной, что, не испугайся в ту минуту Василий Куприянович, он, сам великий мастер по этой части, мог бы значительно обогатить свой непечатный лексикон. Но Василию Куприяновичу было не до науки. То, что он услышал в конце живописной речи командира полка, было пострашнее ругани:

– Немедленно отправляйся на восточный берег! И к утру чтоб солдаты – все до единого, слышишь ты! – чтоб все получили горячую еду! Таскать будете в термосах вы лично с Беленьким. Иначе повыдергиваю ноги, откуда они у вас растут. Ясно?

– Ясно.

– Выполняйте приказание.

Выполнить такое приказание было также невозможно, как невозможно было его и не выполнить.

Запахло штрафной ротой – для него, Василия Куприяновича, и штрафным батальоном – для капитана Беленького.

Приказ был выполнен, но какой ценой!..

После той кошмарной ночи в жесткой щетине густых темных волос Василия Куприяновича впервые и напрочно поселились кудельные нити седины, а чуть позже поперек низкого, упрямого лба легли две новые глубокие складки – но это уж, видать, от беспокойных дум, которые с той ночи не покидали его. Он вдруг опять обнаружил, что передний край по-прежнему очень близок и не худо было бы перебраться куда-нибудь подальше в тыл, например в ДОП – дивизионный обменный пункт, как значится он в армейской терминологии. А то, чего доброго, перед самым Берлином можешь ни за что ни про что сложить буйную свою головушку.

Мечте этой не суждено было осуществиться, но скорбеть по такому поводу особенно не приходилось: кончилась война.

Василий Куприянович в числе самых старых по возрасту фронтовиков был демобилизован с первой очередью. Туго набив вещевой мешок трофейным барахлишком, а другой – харчами со склада, отправился на станцию.

Дома он увидел, что жена его Авдотья сильно постарела, хотя была четырьмя годами моложе его. Авдотья, в свою очередь, приметила не без удивления, что ее фронтовичек раздобрел, словно бы даже помолодел. Под новым, скрипучим офицерским ремнем у него завязался жирок, две плотные упругие складки наползали одна на другую на красной, короткой и крепкой шее, и седина на этой здоровой молодой голове казалась чужой, ненатуральной.

Первые дни Авдотья любовалась мужем, подавляя смутную, со временем все усиливающуюся тревогу, которая возникла тогда же, в первую минуту встречи, возникла и тотчас же затерялась, утонула в потоке бурной радости, вызванной возвращением главы семьи, ее кормильца и поильца.

Как-то она глянула на Василия Куприяновича, когда он заканчивал бритье, – рядом с его отражением увидела в зеркале и свое, это длилось одно лишь мгновение, но и мгновения оказалось достаточно, чтобы смутная тревога стала вдруг остро осознанной: Авдотья ухватила коротким взглядом, как молодое упитанное лицо мужа, до этого самодовольно-спокойное, гордое и любовавшееся самим собою, невольно поморщилось при виде ее постаревшего и оттого некрасивого лица.

Авдотья отошла к печке и долго смотрела то на истухавшие, то на разгоравшиеся, потрескивавшие, подпрыгивавшие угольки и не знала, что же ей делать. Пред ней промелькнули молодые лица овдовевших солдаток – Журавушки, Маруси Ягодихи, Марины Лебедевой и еще многих других, таких же красивых, привлекательных, ждущих терпеливо и долго своего счастья, на которое имели не меньше прав, чем и она, Авдотья, дождавшаяся мужа живым и невредимым.

Недавно еще женщины эти были дороги ей, со многими из них она дружила, многим помогала советами, многих учила, как надо жить, чтоб дети были обуты, одеты и не померли с голоду. Теперь же Авдотья не могла думать о них без ненависти, ненависти беспричинной и потому особенно лютой и неукротимой.

* * *

Отгуляв положенный срок, выпив положенную толику водки и самогона, Василий Куприянович включился в колхозные дела. Скоро его избрали бригадиром полеводческой бригады, а позже – и комплексной. И когда он распорядился подвезти вдовам соломы для износившихся крыш, Авдотья, всегда такая робкая и тихая, обернулась вдруг сущей тигрицей.

– Я знала, что ты только и думаешь об этих суках. – Она употребила выражение похлеще. – Старый ты кобелина! Недаром тебя видели восейка у Журавушки. Гляди, как бы тебе однорукий Зуля пулю в лоб не пустил. Он тоже к ней подмасливается. Эх, вы!..

В другое время Василий Куприянович не стал бы так долго и терпеливо выслушивать длинную и непочтительную, к тому же совершенно несправедливую речь жены, вмиг нашел бы на нее управу. Но сейчас терпел тихо, посмеиваясь, подтрунивая над ней:

– А ну еще!.. А ну поддай!.. Так, так его!.. – И, вздохнув, улучив минуту, когда она умолкла, говорил с неподдельным сокрушением: – Эх, дура ты, дура! Ну что ты только несешь? Опомнись! Нужны мне твои бабы! Помочь-то я им обязан ай нет? Как ты думаешь?

– Пущай председатель помогает. Это его дело, а ты, знать, расплачиваешься...

У Василия Куприяновича чесались кулаки, но страшным усилием воли он удерживал их, не пускал в дело.

Кулаки его не чесались бы и ему удалось бы сохранить в разговоре с женой свой обычный насмешливо-снисходительный, подтрунивающий, не принимающий всерьез ее слов тон, если б среди прочих она не помянула имени Журавушки, помочь которой он решил не без определенной цели. Но так как ничего еще не было и, может, ничего и не будет вообще, Василий Куприянович разозлился уж от одного того, что пойман еще в тайных своих намерениях; теперь ему все труднее становилось прикидываться простодушно-насмешливым, то есть пользоваться не раз проверенным средством, единственно способным успокоить жену.

Словом, он ненавидел ее сейчас за то, что провинился перед ней всего лишь в мыслях, и в особенности за то, что ей каким-то образом стали известны эти его тайные мысли, – и за это-то ему страшно захотелось отколотить жену.

И все-таки Василий Куприянович не пускал в дело кулаков. Отчасти, вероятно, потому, что боялся не рассчитать удара; главным же образом потому, что сейчас было уж очень не ко времени заводить скандал, пускай даже семейный: скоро Василия Куприяновича должны были принимать в партию. По этой же причине он не стал торопить свое сближение с Журавушкой, полагая, что для этого наступят лучшие времена.

Пока что с головой ушел в работу. Через какой-нибудь месяц дела его в бригаде заметно поправились, и Василия Куприяновича, хоть он и был еще беспартийным, впервые пригласили на районный партактив, где он выступил с недлинной, но толковой речью.

Было это в начале сорок седьмого года.

После актива велели зайти к первому. Первый для порядку, видать, спросил о том о сем, затем сказал:

– Есть у нас, товарищ Маркелов, такая мысля. – Сделав ударение на последнем слоге, он улыбнулся, замолчал на минуту, как бы приглашая собеседника оценить должным образом простецкое к нему обращение. – Есть, стало быть, мысль, – продолжал уже вполне серьезно и строго, – чтоб вы, товарищ Маркелов, возглавили колхоз в Выселках. Как вы на это?..

– Но захотят ли меня колхозники? – спросил также после значительной паузы Василий Куприянович, гордясь предложением секретаря райкома, хотя заранее знал, что именно за тем его и позвали к первому. Более того он гордился, пожалуй, тем, что не даст своего согласия, потому что не наступил еще срок, которого он ждал; не дав же своего согласия сейчас, он оставит о себе впечатление, как о скромном человеке, менее всего думающем о карьере, и таким образом еще выше станет в глазах районных руководителей. Пройдет какое-то время, и к Василию Куприяновичу обратятся с тем же предложением во второй раз, и вот тогда-то он примет его.

«Захотят ли меня колхозники?» – сказал Василий Куприянович скорее из кокетства, нежели из опасения, что его действительно могут и не избрать. Еще по довоенным летам он знал об установившемся и ставшем уже традиционным правиле, по которому председателя колхоза рекомендует райком, где вопрос о назначении, в сущности, уже решен, общее же собрание колхозников – акт формальный. Нередко на такие собрания представитель райкома привозит совершенно неведомого колхозникам человека, долженствующего стать главою их артели, и добрый час, употребив все свое красноречие, расхваливает, перечисляя все его настоящие и потенциальные добродетели, хотя мог бы этого и не делать: авторитет райкома достаточно высок, чтобы рекомендуемый им человек был избран единогласно и при тайном голосовании, не говоря уже о голосовании открытом.

Впрочем, Василию Куприяновичу были известны два-три случая, когда колхозники проявили характер, не посчитались с волей райкома и при голосовании провалили таинственных незнакомцев. Но зато какой был переполох! В «крамольные» колхозы выезжало чуть ли не все областное и районное начальство. Бюро заседало чуть ли не круглые сутки. Десятки тревожных бумаг были сочинены с лихорадочной быстротой и покоились за несокрушимыми дверцами сейфов, молчаливо и грозно стоявших по углам кабинетов...

Василий Куприянович в Выселках был своим и всеми уважаемым человеком и потому не опасался за провал. Истинная причина его отказа состояла в том, что не наступил еще срок, определенный им самим. Он видел, что авторитет нынешнего председателя не настолько утрачен, чтоб колхозники могли отпустить его с богом, без всякого сожаления. Надобно еще некоторое время, в течение которого они убедились бы в том, что настоящий-то руководитель – вот он, живет у них под боком, живет вместе с ними, и этим настоящим является не кто иной, как Василий Куприянович Маркелов. А для этого он должен усиленно помогать нынешнему председателю в организации дела, помогать так, чтобы однажды все вдруг обнаружили: батюшки мои, а ведь делами-то в артели правит он, Куприяныч, а не председатель, и, обнаружив это, решительно потребовали бы замены.

Так в конце концов и случилось.

На общем собрании, где проходило избрание, Василий Куприянович как бы в шутку, но, в общем-то, довольно строго предупредил, обращаясь почему-то к одним мужикам, хотя взгляд его то и дело останавливался на сидевшей в первом ряду и смотревшей на него Журавушке:

– Ну, вот что, землячки, коль настаиваете, я согласный. Только наперед говорю: спуску никому не будет. Никому! – повысил он голос, краем глаза ловя взгляд Журавушки и радуясь тому, что она внимательно слушает и одобрительно кивает головой.

– Правильна-а-а! – закричали женщины, которых было, по крайней мере, в три раза больше и которые были довольны тем, что это строгое предупреждение Василий Куприянович обращал не к ним, а к мужикам, успевшим давно распределить между собою все должности, позволявшие считать себя хоть и не бог весть какими, но все же начальниками: завхоз, бригадир, кладовщик, учетчик, счетовод, ну и так далее.

Василий Куприянович начал с того, что распорядился обеспечить все вдовьи семьи дровами и соломой и тем самым сразу же упрочил свое положение: вдов на селе было куда больше, чем тех, у кого сохранились мужья. Авдотья, правда, ворчала, но на ее ворчание Василий Куприянович теперь не обращал решительно никакого внимания.

День ото дня его сильные, широченные в запястье, поросшие буроватыми волосами руки все туже натягивали поводья как в отношении членов своей семьи, так и в отношении членов артели. При этом ему все чаще стал припоминаться эпизод на Одере, в такие минуты строгость его переходила пределы и становилась уже жестокостью: ежели люди имели право быть столь беспощадны к нему, почему же он не может быть так же беспощаден к другим? В ту ночь солдаты все же были накормлены, и, следовательно, жестокость командира полка к одному или двум лицам обернулась благоденствием к сотням людей. Отчего же и ему, Василию Куприяновичу, не поступать точно таким же образом?

К тому же отдельно взятый человек может быть и неблагодарен к своему благодетелю. В этом Василий Куприянович убедился вскоре после своего избрания. Как-то за полночь он постучался в дверь к Журавушке. Она откинула крючок и, белая, источавшая тревожный, волнующий запах постели, появилась в темном проеме двери.

– Можно? – спросил он дрогнувшим голосом и хотел уже занести ногу за порог, как раздался ее притворно-удивленный голос:

– А зачем?

На такой вопрос нельзя было отвечать, да она и не ждала ответа. Вздохнула горестно-гневно:

– И ты... эх, вы!.. – И сенная дверь оглушительно захлопнулась перед Василием Куприяновичем.

Вернулся он домой туча тучей. Придравшись к жене, доставшей ему из погреба снятое якобы молоко, он свирепо избил ее, учинил погром в горнице, а утром в правлении всех своих помощников грубо обозвал лодырями и пьяницами и с того дня был вообще невыносим.

В середине зимы обнаружилось, что кормить колхозный скот нечем – заготовленного хватило лишь до Крещения, то есть до той поры, когда только и начинались самые лютые морозы. О приближении катастрофы Василий Куприянович догадывался уже давно и, не в силах что-либо сделать, все более мрачнел, начал – сперва потихоньку, а потом уже и не таясь, даже с каким-то злым, отчаянным вызовом – пить. Кто-то из собутыльников в разгар очередной невеселой пирушки услужливо предложил выход: отобрать корма – сено и солому – у колхозников.

– Судить за это не будут. Не для своей, чай, скотины отбираем...

Василий Куприянович тотчас же припомнил острамок на дворе у Журавушки и зло просиял. Сказал бригадиру, точно приказ о наступлении отдал:

– Завтра, в пять ноль-ноль начинаем!

– Можа, собрание провесть? – осторожно предложил дед Капля, случайно оказавшийся в компании.

– Никаких собраний! – отрубил Василий Куприянович. – Сам поеду по дворам. – И лицо его налилось кровью. Начинавшие седеть волосы ощетинились.

Еще затемно множество подвод разъехалось по селу. На одной из них сидел председатель, подвода направлялась к Журавушке. Пока навьючивали сено из острамка, хозяйка, как и в ту памятную для Василия Куприяновича ночь, стояла в темном проеме двери, наспех покрывшись поверх белого черной шалью, и похожа была на большую птицу, в молчаливом недоумении следившую за разгромом своего гнезда. Василию Куприяновичу, вероятно, было бы легче, если бы женщина, выламывая руки, кричала, обзывала б его последними словами. Молчание же ее было невыносимо и обещало что-то очень недоброе впереди.

* * *

Вот так же, покрывшись шалью, сидела она месяц позже и на открытом выездном суде в сельском клубе, когда Василий Куприянович держал ответ за содеянное беззаконие. Он один только раз оглянулся назад, на густо набившуюся публику, и опять, как в тот вечер, когда его выбирали председателем, встретился с ее взглядом, – тогда-то ему стало особенно страшно. Насмешливо-укоризненный и вроде бы жалеющий, недоумевающе-удивленный, взгляд этот лучше всего определял и его жестокий поступок, и нынешнее его унизительно-постыдное положение. Потом ему подумалось, что женщина могла жалеть и самое себя за то, что так ошиблась в нем, когда улыбалась, радуясь его словам на общем собрании.

Василий Куприянович быстро перевел глаза на другие лица, и одно из них – деда Капли – успело сказать добрым своим и все же осуждающим взглядом:

«Вот оно, милок, как получается...»

* * *

Через два года Василий Куприянович вернулся из тюрьмы и, не сломленный духом, всею силою упрямой натуры отдался одной всеобъемлющей страсти – наживе. Ненависть к колхозному, общественному хозяйству, принесшему ему вместо ожидаемых благ лишь горе и унижение, самым естественным образом ужилась с его дьявольской любовью к х

Данная книга охраняется авторским правом. Отрывок представлен для ознакомления. Если Вам понравилось начало книги, то ее можно приобрести у нашего партнера.

Поделиться впечатлениями

knigosite.org

Хлеб - имя существительное. Содержание - От автора

Михаил Алексеев

Хлеб – имя существительное

повесть в новеллах

От автора

В каждом – малом, большом ли – селении есть некий «набор» лиц, без которых трудно, а может, даже и вовсе невозможно представить себе само существование селения. Без них оно утратило бы свою физиономию, свой характер, больше – свою душу. Уход из жизни села или деревни одного такого лица непременным образом должен быть восполнен другой столь же колоритной фигурой. Лишь в этом случае сохранится прежняя гармония. Иначе селение поскучнеет, увянет, слиняют его краски. Словом, все почувствуют тотчас же, что, хоть все как будто остается на месте, чего-то очень важного, очень существенного не хватает.

Мне захотелось рассказать о таких людях одного села и уже в самом начале предупредить читателя, что никакой повести в обычном ее смысле у меня не будет, ибо настоящая повесть предполагает непременный сюжет и сквозное действие, по крайней мере, основных ее героев. Ни того, ни другого в этой книге не будет. Не будет и главного персонажа, как полагалось бы в традиционной повести. Все мои герои в порядке живой, что ли, очереди побывают в роли главного и второстепенного.

Капля

Капля – это вовсе не капля, а прозвище восьмидесятилетнего старика. Настоящее имя его – Кузьма Никифорович Удальцов.

Почему же «Капля»?

А потом выясним. Теперь же попытаемся обрисовать его внешность: мал ростом от природы, выглядит сейчас Капля сущим ребенком, потому как долгая и, скажем прямо, не шибко сладкая жизнь пригнула его чуть ли не до самой земли. И теперь, чтобы признать встретившегося ему человека и обмолвиться с ним словцом-другим, Капле приходится на какой-то особый манер выворачивать шею и глядеть снизу вверх черными, маленькими в прищуре, близорукими глазами.

– Никак, это ты, шабер? – спрашивает он частенько Серьгу Волгушева, своего соседа, с которым дружили с детства, вместе пошли на службу, вместе воевали в первую германскую, вместе оставили позиции при удобном случае, вместе пошли потом на Гражданскую, в один день ранены, лечились в одном и том же госпитале и в один и тот же день вернулись домой, в родимые свои Выселки, где их ожидали жены с большими выводками детей и вполне порушенное хозяйство.

Капля торопился домой с особым нетерпением. Ему хотелось поскорее глянуть на Бухара, одногорбого верблюда, которого купил в Заволжье перед самым уходом на Гражданскую. До этого у Капли была гнедая кобылка Маруська – необычайно выносливая в работе, неприхотливая, при любых кормах державшаяся в теле, всегда округлая, плотная. Водился, однако, за Маруськой грешок – она кусалась, во что, впрочем, долго не мог поверить хозяин. Пожалуется ему жена или кто из детей, Капля только самодовольно ухмыльнется:

– Почему же Маруська меня не кусает?

– Погоди, укусит и тебя.

Слова жены оказались пророческими.

Как-то за полночь Капля возвращался домой. Перед тем как войти в избу, он, по обыкновению, приблизился к Маруське и начал ласково хлопать ее по крупу, потом вознамерился было поцеловать лошадь в ее мягкие, бархатные губы. Был Капля под сильным хмельком и, похоже, не знал, что его Маруська, не в пример покорной и безропотной жене, терпеть не могла сивушного духа. Едва Капля приблизил к ее морде свои вытянутые, бормочущие что-то ласковое губы, Маруська зверски оскалилась, сверкнула злым, огненным оком и больно укусила хозяину плечо. Капля взвыл, озверел в свою очередь, выдернул из плетня кол – откуда только силы взялись?! – и принялся гонять лошадь по двору. Гонял до тех пор, пока вконец не выбился из сил. А наутро, пряча глаза от жены и детей и чувствуя на себе их насмешливые взоры, поскорее оделся, вышел на подворье, запряг Маруську и куда-то уехал.

Вернулся лишь через две недели. В сани была впряжена не Маруська, а такая уродина, что при виде ее собаки из всех подворотен подняли неистовый суматошный лай, а женщины, вышедшие по воду, на всякий случай, осеняли себя крестным знамением, испуганно шептали: «Господи, прости мя, грешную». Страшным существом этим оказался одногорбый, с непомерно длинными ногами верблюд. Оно, это существо, обладало столь же длинной шеей, на которой покоилась маленькая морда, непрерывно изрыгающая слюну и какие-то непонятные ругательства, так что ни жена, ни дети Каплины несколько дней не выходили во двор, боясь страшного зверя.

Зато донельзя был доволен своей покупкой сам Капля. Он глядел на эту живую колокольню снизу вверх и радовался.

– Бухар, ложись! – приказывал Капля верблюду, и тот хоть и не вдруг, но все же ложился. Кричал, плевался, корчил отвратительные рожи, но хозяина слушался.

У Бухара была совершенно феноменальная рысь – ни один жеребец во всем уезде не мог соперничать с ним.

– Из-за него, проклятого, я и не стал генералом, – признался однажды Капля.

– Как же это?

– А вот так: не стал, и все. Гришка Ляхин стал, а я нет. И все из-за него, верблюда...

После настойчивых просьб Капля рассказал наконец, как это случилось.

По окончании Гражданской войны, вскоре после Перекопского штурма, Каплю вызвал командир полка и предложил поехать в Москву учиться на красного командира. Четырехклассное образование – по тому времени дело нешуточное, а у Капли оно было, да еще у одного из их роты – у Гришки Ляхина. К тому же оба оказались бойцами смекалистыми, храбрыми. Гришка сразу согласился, а Капля наотрез отказался: вспомнил, что в Выселках его ждет Бухар, и отказался. Гришка Ляхин в конце концов дослужился до генерала, а Кузьма Никофорович Удальцов, которому, казалось, по всему быть бы военачальником, даже утратил собственное свое имя и стал Каплей.

– Вот она, частная собственность, ни дна бы ей ни покрышки, как подвела меня! – самокритично рассуждает Капля, который с этой самой частной собственностью расстался один из первых в Выселках. В тридцатом году, как только организовался колхоз, скрепя сердце отвел своего старого Бухара на общественный двор, где тот вскорости и подох благополучно.

О Гражданской войне Капля любит рассказывать. Рассказывает с удовольствием, как только подвернется подходящий момент. А коли такой момент не приходил, все равно рассказывал: по всему видно было, что в ней, Гражданской, – лучшая страница в жизни Капли.

О первой германской Капля предпочел бы помалкивать – нельзя же дезертирство выдавать за подвиг, какими бы важными обстоятельствами оно ни вызвано.

Решение о дезертирстве у Капли созрело после одного немецкого артналета под Перемышлем, когда от их роты осталось не более двух десятков солдат.

Ночью, когда все вокруг угомонилось и только немецкие ракеты да трассирующие пули время от времени разрывали плотную и черную ткань неба, Капля покликал к себе Серьгу Волгушева и совершенно неожиданно спросил:

– Ты, Серьга, с какого года дурак?

– С восемьдесят второго, – не задумываясь, ответил тот.

– Ну и я, стало быть, с энтова... А как ты, Серьга, думаешь, не пора нам с тобой поумнеть?..

После той ночи рота недосчиталась еще двух активных штыков.

Однако отчего же Капля?

Прозвище это пришло к Кузьме Никифоровичу Удальцову в более поздние времена. И вот теперь-то мы расскажем все по порядку.

В первый год уже после Отечественной войны одному из председателей колхоза (раньше их считали: первый, второй, третий, а ныне и счет потеряли), – так вот, одному из них пришла в голову совершенно удивительная мысль: назначить лучшего полевода артели, Кузьму Никифоровича Удальцова, колхозным пасечником, так как прежний обленился настолько, что даже мед перестал есть. Пасека составилась еще в тридцатом году из снесенных в одно место кулацких колод по тому же принципу, по которому образовался тогда массив колхозных амбаров, – с той лишь разницей, что кладовщика или сторожа для амбаров подобрать было куда легче, чем пчеловода.

www.booklot.ru


Смотрите также