Рваные балтийские волны с пенящимися всклокоченными гребнями одна за одной накатывались на берег, то и дело смывая с камней греющихся под июльским солнцем насекомых. Полчища беспомощных серебристых рыбок таскало изменчивым течением среди мелких камней вперемешку с водорослями, ракушками и песком. Как только волна, теряя силу, начинала отступать, рыбки, сбившись в стаю, устремлялись к морю, но тут же приходила новая волна, за ней еще одна, потом еще... Рыбки пытались выбраться из этого круговорота, но волны всякий раз возвращали их на прежнее место. Так могло продолжаться неизвестно сколько, если бы не чайки, показавшиеся высоко в небе.
Стая птиц, словно эскадрилья истребителей, приняла форму треугольника и, выждав, когда немного утихнет ветер, устремилась вниз. Выбор жертвы, резкое снижение, неожиданное выравнивание в считанных сантиметрах от воды, молниеносные удары клювом и... Обезумевшие рыбы хлопали жабрами, хватали ртами воздух, а чайки уже уносили свою добычу на излюбленное место трапезы – к яхт-клубу, укрытому от неспокойного моря волнорезом. Оставшиеся в воде рыбы, словно пехотинцы, уцелевшие после атаки с воздуха, продолжали отчаянно бороться с переменчивым течением, не осознавая того, что через некоторое время и они окажутся в клюве у прожорливых птиц.
Что только не перепробовали в борьбе с нечистоплотными надоедливыми птицами работники яхт-клуба «Посейдон». Чайки, облюбовавшие это тихое место, обгаживали яхты с восхода и до захода солнца. Поначалу птиц пытались отпугивать низкочастотными звуковыми волнами, наподобие тех, что не позволял акулам приближаться к берегу на дорогих океанических пляжах. Пускали в ход дым. Но ничего не помогало. Чаек, привыкших к близости огромного Питера, ничем нельзя было напугать. Тогда владельцы приняли рациональное решение – увеличить количество уборщиков.
– Бесполезно... – махнул рукой один из охранников в оранжевой куртке, разглядывая нагло парившую напротив окна птицу, – все равно что из рогатки в стадо слонов палить.
Второй охранник резко поднялся из кресла, присел у окна и положил ствол пневмо-ружья на широкий подоконник. Послышался хлопок выстрела, перья посыпались на воду.
– Вторая за день... Прямо между крыльев.
– А толку? – ухмыльнулся охранник в оранжевой куртке, – вон их еще сколько! Всех не перестреляешь.
– Но к этому надо стремиться.
Вдоволь насытившись балтийской рыбой, чайки взмыли в небо и, превратившись там в искристое белое облако, неторопливо подались на север. На горизонт опускалась оранжевая штора заката.
Тени птиц пронеслись по металлочерепичным крышам элитного поселка.
– От них всегда столько шума и грязи! – пробурчал солидный мужчина в солнцезащитных очках и поднялся с шезлонга.
Невзирая на свои шестьдесят два года, Василий Игнатьевич Гусовский выглядел бодро и уверенно: румяное лицо, подтянутый живот, прямая осанка, энергичные движения. Многие мужчины его возраста могли лишь мечтать о таком тренированном и ухоженном теле. Но за всей этой красотой, кажущейся на первый взгляд врожденной, стояли многие годы упорных и изнурительных тренировок, которые забирали много времени и нервов. Однако Гусовский был целеустремленным и настойчивым человеком, всегда добивался поставленных перед собой задач. Служба на флоте, военно-морская карьера, сперва казавшаяся ему целью жизни, постепенно отошла для него на второй план. Василий Игнатьевич последние пятнадцать лет берег себя для пенсии, когда можно будет не бояться насладиться жизнью.
Несомненно, именно напористый характер привел Гусовского к званию вице-адмирала и к хлебной должности на Северном флоте. За годы службы Василий Игнатьевич завязал множество полезных знакомств с влиятельными людьми, провернул кучу сделок, установил связи с десятками зарубежных бизнесменов. В советские времена такое казалось немыслимым, но ему удавалось скрывать истинные цели своих контактов. Он умел не только помногу брать, но и понемногу отдавать. Всякий раз, урывая что-то для себя, он не забывал позаботится о том, чтобы очередная сделка сопровождалась спонсорской помощью флоту. Правило «дымовой завесы» он соблюдал свято. Да и не он же платил, а тайный компаньон! Стоило это «копейки»: пара грузовиков картошки, десяток отечественных телевизоров с видеомагнитофонами, несколько тонн свежих фруктов для экипажей российских кораблей. Но такая помощь неизменно обставлялась с помпой – играл духовой оркестр, присутствовали высокие флотские чины. Благодаря чему Гусовский прослыл заботливым и рачительным хозяйственником. Его безупречная репутация за первые полтора десятилетия службы не позволяла никому усомниться в его честности и бескорыстности. Однако звездным часом для вице-адмирала стала международная программа по утилизации отработавших свое атомных подлодок...
Как только Гусовский вышел на пенсию, у него откуда-то появились яхта, роскошный особняк в элитном поселке Стрельня; его жена, не проработавшая за всю свою жизнь ни одного дня, открыла собственное рекламное агентство. Многие друзья вице-адмирала удивлялись этим приобретениям, спрашивали его о источниках доходов. В таких случаях Василий Игнатьевич делал задумчивое лицо и, почесывая щетинистый по-модному подбородок, загадочно отвечал: «Военная тайна». Многие улыбались, не воспринимая его слов всерьез. Хотя на самом деле Гусовский нисколько не шутил. В свою бытность при должности он по долгу службы знал столько секретов и государственных тайн, что ему позавидовал бы сам товарищ Берия.
На чешуйчатую крышу роскошного особняка неспешно наползла тень соседского коттеджа. Насупив густые брови, Гусовский недовольно посмотрел в сторону четырехэтажной домины с огромным садом на крыше.
«Целый ботанический сад себе отгрохал, а что жена по пятницам любовника к себе водит, даже не знает».
Василий Игнатьевич хмыкнул, сдвинул солнцезащитные очки на лоб и поднялся с шезлонга. Блеклый диск солнца, затянутый пеленой, медленно проваливался за горизонт. Гусовский бросил взгляд на дорогие швейцарские часы, украшенные россыпью мелких камней, и тут же выругался, поняв, что просидел на солнце на полчаса больше положенного.
«Как там мои рептилии и земноводные...» – Потирая руки, вице-адмирал заспешил в дом.
Минизоопарк, расположенный в самом центре трехэтажного особняка – в перекрытом стеклянным куполом внутреннем дворике – был небольших размеров. Днем его освещал дневной свет, попадающий сюда сквозь плексигласовый сферический купол, а вечером зажигались десятки ярких плафонов, наподобие тех, какими подсвечивают бассейны. Как только это происходило, три больших террариума, прячущиеся в тени пальм и фикусов, оживали.
Пробудившаяся в террариумах живность приходила в движение. Игуаны и вараны лениво ворочали головами и, вяло переставляя лапы, ползли к камням, согретым искусственным светом. Свернувшиеся в клубок змеи разворачивались и, извиваясь, струились вдоль стекол. Два небольших аллигатора в бассейне открывали глаза и распахивали грозные пасти, то ли для того, чтобы зевнуть, то ли потому, что проголодались.
Гусовский взял в руки ведро, подготовленное женой, и, распахнув окошко в стеклянной стене над бассейном, широко улыбнулся:
– Привет, Генка и Чебурашка.
При виде ведра с выпачканными кровью краями, крокодилы оживились и, словно собаки в предвкушении аппетитной косточки, завиляли хвостами. Вице-адмирал запустил руку в ведро – в воду закапали крупные красные капли. Крокодилы словно сорвались с невидимой цепи, набросились на два увесистых куска мяса. Вода запенилась и тут же окрасилась розовым.
В оттопыренном кармане бархатного халата неожиданно зазуммерил мобильник. Инкрустированный перламутром платиновый корпус трубки в руке Гусовского сверкнул на ярком свету. Вице-адмирал вдавил толстым пальцем одну из кнопок:
– Слушаю.
– Ну, здравствуй, Василий, – вырвался из крохотного динамика хриплый голос.
Вице-адмирал не посмотрел на высветившийся на экранчике его трубки номер, чтобы узнать кто звонит – каждому абоненту из записной книжки была присвоена своя мелодия. Охрипший голос принадлежал его старому приятелю и давнему партнеру по бизнесу. Гусовский вспомнил вздорного старика, бывшего дипломата, который скопил не один миллион, но, даже выйдя на пенсию, привычек не поменял, жил в тесной питерской «хрущевке», оставив квартиру в центре Питера детям.
– Привет. Рад тебя слышать.
– В этот раз лучше бы и не слышал, – холодно ответил позвонивший, но тут же добавил: – Василий, выслушай меня и не перебивай. Времени мало.
Гусовский насторожился. Старый приятель говорил с ним крайне неприветливо и как-то странно.
– Я слушаю, весь внимание...
– Утилизированное всплыло.
Брови вице-адмирала дернулись. Его лоб усыпали бисеринки пота. Гусовскому хотелось переспросить: мол, ты это о чем? Но он безошибочно понял страшный для себя смысл, ведь сказано было практически открытым текстом о том, что уже докопались до их самого крупного дела на флоте.
– Не могу дозвониться до двух наших «партнеров по преферансу», говорят, они сегодня с утра «угодили в больницу». И представь себе, что в один день. Догадываешься, кто следующий?
– Насчет «партнеров по преферансу» предполагаешь, или тебе сказали точно? – голос Гусовского дрогнул.
– Это не имеет значения. Я о себе знаю, и мне больничная койка светит.
– У меня есть на примете хороший «доктор», – имея в виду адвоката, проговорил вице-адмирал, – он и из могилы вытащит...
– Василий, нам никто не поможет. «История болезни» пухлая, летальный исход гарантирован.
В голове Василия Игнатьевича завертелся бешеный водоворот мыслей. Только что сообщенная ему новость перечеркивала всю его будущую жизнь и ставила перед нелегким выбором.
– Приезжай срочно ко мне. Вместе что-нибудь придумаем, – предложил вице-адмир ...
knigogid.ru
Михаил Алексеев Хлеб – имя существительное повесть в новеллах
В каждом – малом, большом ли – селении есть некий «набор» лиц, без которых трудно, а может, даже и вовсе невозможно представить себе само существование селения. Без них оно утратило бы свою физиономию, свой характер, больше – свою душу. Уход из жизни села или деревни одного такого лица непременным образом должен быть восполнен другой столь же колоритной фигурой. Лишь в этом случае сохранится прежняя гармония. Иначе селение поскучнеет, увянет, слиняют его краски. Словом, все почувствуют тотчас же, что, хоть все как будто остается на месте, чего-то очень важного, очень существенного не хватает.
Мне захотелось рассказать о таких людях одного села и уже в самом начале предупредить читателя, что никакой повести в обычном ее смысле у меня не будет, ибо настоящая повесть предполагает непременный сюжет и сквозное действие, по крайней мере, основных ее героев. Ни того, ни другого в этой книге не будет. Не будет и главного персонажа, как полагалось бы в традиционной повести. Все мои герои в порядке живой, что ли, очереди побывают в роли главного и второстепенного.
Капля – это вовсе не капля, а прозвище восьмидесятилетнего старика. Настоящее имя его – Кузьма Никифорович Удальцов.
Почему же «Капля»?
А потом выясним. Теперь же попытаемся обрисовать его внешность: мал ростом от природы, выглядит сейчас Капля сущим ребенком, потому как долгая и, скажем прямо, не шибко сладкая жизнь пригнула его чуть ли не до самой земли. И теперь, чтобы признать встретившегося ему человека и обмолвиться с ним словцом-другим, Капле приходится на какой-то особый манер выворачивать шею и глядеть снизу вверх черными, маленькими в прищуре, близорукими глазами.
– Никак, это ты, шабер? – спрашивает он частенько Серьгу Волгушева, своего соседа, с которым дружили с детства, вместе пошли на службу, вместе воевали в первую германскую, вместе оставили позиции при удобном случае, вместе пошли потом на Гражданскую, в один день ранены, лечились в одном и том же госпитале и в один и тот же день вернулись домой, в родимые свои Выселки, где их ожидали жены с большими выводками детей и вполне порушенное хозяйство.
Капля торопился домой с особым нетерпением. Ему хотелось поскорее глянуть на Бухара, одногорбого верблюда, которого купил в Заволжье перед самым уходом на Гражданскую. До этого у Капли была гнедая кобылка Маруська – необычайно выносливая в работе, неприхотливая, при любых кормах державшаяся в теле, всегда округлая, плотная. Водился, однако, за Маруськой грешок – она кусалась, во что, впрочем, долго не мог поверить хозяин. Пожалуется ему жена или кто из детей, Капля только самодовольно ухмыльнется:
– Почему же Маруська меня не кусает?
– Погоди, укусит и тебя.
Слова жены оказались пророческими.
Как-то за полночь Капля возвращался домой. Перед тем как войти в избу, он, по обыкновению, приблизился к Маруське и начал ласково хлопать ее по крупу, потом вознамерился было поцеловать лошадь в ее мягкие, бархатные губы. Был Капля под сильным хмельком и, похоже, не знал, что его Маруська, не в пример покорной и безропотной жене, терпеть не могла сивушного духа. Едва Капля приблизил к ее морде свои вытянутые, бормочущие что-то ласковое губы, Маруська зверски оскалилась, сверкнула злым, огненным оком и больно укусила хозяину плечо. Капля взвыл, озверел в свою очередь, выдернул из плетня кол – откуда только силы взялись?! – и принялся гонять лошадь по двору. Гонял до тех пор, пока вконец не выбился из сил. А наутро, пряча глаза от жены и детей и чувствуя на себе их насмешливые взоры, поскорее оделся, вышел на подворье, запряг Маруську и куда-то уехал.
Вернулся лишь через две недели. В сани была впряжена не Маруська, а такая уродина, что при виде ее собаки из всех подворотен подняли неистовый суматошный лай, а женщины, вышедшие по воду, на всякий случай, осеняли себя крестным знамением, испуганно шептали: «Господи, прости мя, грешную». Страшным существом этим оказался одногорбый, с непомерно длинными ногами верблюд. Оно, это существо, обладало столь же длинной шеей, на которой покоилась маленькая морда, непрерывно изрыгающая слюну и какие-то непонятные ругательства, так что ни жена, ни дети Каплины несколько дней не выходили во двор, боясь страшного зверя.
Зато донельзя был доволен своей покупкой сам Капля. Он глядел на эту живую колокольню снизу вверх и радовался.
– Бухар, ложись! – приказывал Капля верблюду, и тот хоть и не вдруг, но все же ложился. Кричал, плевался, корчил отвратительные рожи, но хозяина слушался.
У Бухара была совершенно феноменальная рысь – ни один жеребец во всем уезде не мог соперничать с ним.
– Из-за него, проклятого, я и не стал генералом, – признался однажды Капля.
– Как же это?
– А вот так: не стал, и все. Гришка Ляхин стал, а я нет. И все из-за него, верблюда...
После настойчивых просьб Капля рассказал наконец, как это случилось.
По окончании Гражданской войны, вскоре после Перекопского штурма, Каплю вызвал командир полка и предложил поехать в Москву учиться на красного командира. Четырехклассное образование – по тому времени дело нешуточное, а у Капли оно было, да еще у одного из их роты – у Гришки Ляхина. К тому же оба оказались бойцами смекалистыми, храбрыми. Гришка сразу согласился, а Капля наотрез отказался: вспомнил, что в Выселках его ждет Бухар, и отказался. Гришка Ляхин в конце концов дослужился до генерала, а Кузьма Никофорович Удальцов, которому, казалось, по всему быть бы военачальником, даже утратил собственное свое имя и стал Каплей.
– Вот она, частная собственность, ни дна бы ей ни покрышки, как подвела меня! – самокритично рассуждает Капля, который с этой самой частной собственностью расстался один из первых в Выселках. В тридцатом году, как только организовался колхоз, скрепя сердце отвел своего старого Бухара на общественный двор, где тот вскорости и подох благополучно.
О Гражданской войне Капля любит рассказывать. Рассказывает с удовольствием, как только подвернется подходящий момент. А коли такой момент не приходил, все равно рассказывал: по всему видно было, что в ней, Гражданской, – лучшая страница в жизни Капли.
О первой германской Капля предпочел бы помалкивать – нельзя же дезертирство выдавать за подвиг, какими бы важными обстоятельствами оно ни вызвано.
Решение о дезертирстве у Капли созрело после одного немецкого артналета под Перемышлем, когда от их роты осталось не более двух десятков солдат.
Ночью, когда все вокруг угомонилось и только немецкие ракеты да трассирующие пули время от времени разрывали плотную и черную ткань неба, Капля покликал к себе Серьгу Волгушева и совершенно неожиданно спросил:
– Ты, Серьга, с какого года дурак?
– С восемьдесят второго, – не задумываясь, ответил тот.
– Ну и я, стало быть, с энтова... А как ты, Серьга, думаешь, не пора нам с тобой поумнеть?..
После той ночи рота недосчиталась еще двух активных штыков.
Однако отчего же Капля?
Прозвище это пришло к Кузьме Никифоровичу Удальцову в более поздние времена. И вот теперь-то мы расскажем все по порядку.
В первый год уже после Отечественной войны одному из председателей колхоза (раньше их считали: первый, второй, третий, а ныне и счет потеряли), – так вот, одному из них пришла в голову совершенно удивительная мысль: назначить лучшего полевода артели, Кузьму Никифоровича Удальцова, колхозным пасечником, так как прежний обленился настолько, что даже мед перестал есть. Пасека составилась еще в тридцатом году из снесенных в одно место кулацких колод по тому же принципу, по которому образовался тогда массив колхозных амбаров, – с той лишь разницей, что кладовщика или сторожа для амбаров подобрать было куда легче, чем пчеловода.
На Кузьме Никифоровиче остановились, имея в виду его исключительную честность и порядочность: он не тащил из колхозного добра к себе домой, как это делали иные его односельчане.
www.rulit.me
В каждом – малом, большом ли – селении есть некий «набор» лиц, без которых трудно, а может, даже и вовсе невозможно представить себе само существование селения. Без них оно утратило бы свою физиономию, свой характер, больше – свою душу. Уход из жизни села или деревни одного такого лица непременным образом должен быть восполнен другой столь же колоритной фигурой. Лишь в этом случае сохранится прежняя гармония. Иначе селение поскучнеет, увянет, слиняют его краски. Словом, все почувствуют тотчас же, что, хоть все как будто остается на месте, чего-то очень важного, очень существенного не хватает.
Мне захотелось рассказать о таких людях одного села и уже в самом начале предупредить читателя, что никакой повести в обычном ее смысле у меня не будет, ибо настоящая повесть предполагает непременный сюжет и сквозное действие, по крайней мере, основных ее героев. Ни того, ни другого в этой книге не будет. Не будет и главного персонажа, как полагалось бы в традиционной повести. Все мои герои в порядке живой, что ли, очереди побывают в роли главного и второстепенного.
Капля – это вовсе не капля, а прозвище восьмидесятилетнего старика. Настоящее имя его – Кузьма Никифорович Удальцов.
Почему же «Капля»?
А потом выясним. Теперь же попытаемся обрисовать его внешность: мал ростом от природы, выглядит сейчас Капля сущим ребенком, потому как долгая и, скажем прямо, не шибко сладкая жизнь пригнула его чуть ли не до самой земли. И теперь, чтобы признать встретившегося ему человека и обмолвиться с ним словцом-другим, Капле приходится на какой-то особый манер выворачивать шею и глядеть снизу вверх черными, маленькими в прищуре, близорукими глазами.
– Никак, это ты, шабер? – спрашивает он частенько Серьгу Волгушева, своего соседа, с которым дружили с детства, вместе пошли на службу, вместе воевали в первую германскую, вместе оставили позиции при удобном случае, вместе пошли потом на Гражданскую, в один день ранены, лечились в одном и том же госпитале и в один и тот же день вернулись домой, в родимые свои Выселки, где их ожидали жены с большими выводками детей и вполне порушенное хозяйство.
Капля торопился домой с особым нетерпением. Ему хотелось поскорее глянуть на Бухара, одногорбого верблюда, которого купил в Заволжье перед самым уходом на Гражданскую. До этого у Капли была гнедая кобылка Маруська – необычайно выносливая в работе, неприхотливая, при любых кормах державшаяся в теле, всегда округлая, плотная. Водился, однако, за Маруськой грешок – она кусалась, во что, впрочем, долго не мог поверить хозяин. Пожалуется ему жена или кто из детей, Капля только самодовольно ухмыльнется:
– Почему же Маруська меня не кусает?
– Погоди, укусит и тебя.
Слова жены оказались пророческими.
Как-то за полночь Капля возвращался домой. Перед тем как войти в избу, он, по обыкновению, приблизился к Маруське и начал ласково хлопать ее по крупу, потом вознамерился было поцеловать лошадь в ее мягкие, бархатные губы. Был Капля под сильным хмельком и, похоже, не знал, что его Маруська, не в пример покорной и безропотной жене, терпеть не могла сивушного духа. Едва Капля приблизил к ее морде свои вытянутые, бормочущие что-то ласковое губы, Маруська зверски оскалилась, сверкнула злым, огненным оком и больно укусила хозяину плечо. Капля взвыл, озверел в свою очередь, выдернул из плетня кол – откуда только силы взялись?! – и принялся гонять лошадь по двору. Гонял до тех пор, пока вконец не выбился из сил. А наутро, пряча глаза от жены и детей и чувствуя на себе их насмешливые взоры, поскорее оделся, вышел на подворье, запряг Маруську и куда-то уехал.
Вернулся лишь через две недели. В сани была впряжена не Маруська, а такая уродина, что при виде ее собаки из всех подворотен подняли неистовый суматошный лай, а женщины, вышедшие по воду, на всякий случай, осеняли себя крестным знамением, испуганно шептали: «Господи, прости мя, грешную». Страшным существом этим оказался одногорбый, с непомерно длинными ногами верблюд. Оно, это существо, обладало столь же длинной шеей, на которой покоилась маленькая морда, непрерывно изрыгающая слюну и какие-то непонятные ругательства, так что ни жена, ни дети Каплины несколько дней не выходили во двор, боясь страшного зверя.
Зато донельзя был доволен своей покупкой сам Капля. Он глядел на эту живую колокольню снизу вверх и радовался.
– Бухар, ложись! – приказывал Капля верблюду, и тот хоть и не вдруг, но все же ложился. Кричал, плевался, корчил отвратительные рожи, но хозяина слушался.
У Бухара была совершенно феноменальная рысь – ни один жеребец во всем уезде не мог соперничать с ним.
– Из-за него, проклятого, я и не стал генералом, – признался однажды Капля.
– Как же это?
– А вот так: не стал, и все. Гришка Ляхин стал, а я нет. И все из-за него, верблюда…
После настойчивых просьб Капля рассказал наконец, как это случилось.
По окончании Гражданской войны, вскоре после Перекопского штурма, Каплю вызвал командир полка и предложил поехать в Москву учиться на красного командира. Четырехклассное образование – по тому времени дело нешуточное, а у Капли оно было, да еще у одного из их роты – у Гришки Ляхина. К тому же оба оказались бойцами смекалистыми, храбрыми. Гришка сразу согласился, а Капля наотрез отказался: вспомнил, что в Выселках его ждет Бухар, и отказался. Гришка Ляхин в конце концов дослужился до генерала, а Кузьма Никофорович Удальцов, которому, казалось, по всему быть бы военачальником, даже утратил собственное свое имя и стал Каплей.
– Вот она, частная собственность, ни дна бы ей ни покрышки, как подвела меня! – самокритично рассуждает Капля, который с этой самой частной собственностью расстался один из первых в Выселках. В тридцатом году, как только организовался колхоз, скрепя сердце отвел своего старого Бухара на общественный двор, где тот вскорости и подох благополучно.
О Гражданской войне Капля любит рассказывать. Рассказывает с удовольствием, как только подвернется подходящий момент. А коли такой момент не приходил, все равно рассказывал: по всему видно было, что в ней, Гражданской, – лучшая страница в жизни Капли.
О первой германской Капля предпочел бы помалкивать – нельзя же дезертирство выдавать за подвиг, какими бы важными обстоятельствами оно ни вызвано.
Решение о дезертирстве у Капли созрело после одного немецкого артналета под Перемышлем, когда от их роты осталось не более двух десятков солдат.
Ночью, когда все вокруг угомонилось и только немецкие ракеты да трассирующие пули время от времени разрывали плотную и черную ткань неба, Капля покликал к себе Серьгу Волгушева и совершенно неожиданно спросил:
– Ты, Серьга, с какого года дурак?
– С восемьдесят второго, – не задумываясь, ответил тот.
– Ну и я, стало быть, с энтова… А как ты, Серьга, думаешь, не пора нам с тобой поумнеть?..
После той ночи рота недосчиталась еще двух активных штыков.
Однако отчего же Капля?
Прозвище это пришло к Кузьме Никифоровичу Удальцову в более поздние времена. И вот теперь-то мы расскажем все по порядку.
В первый год уже после Отечественной войны одному из председателей колхоза (раньше их считали: первый, второй, третий, а ныне и счет потеряли), – так вот, одному из них пришла в голову совершенно удивительная мысль: назначить лучшего полевода артели, Кузьму Никифоровича Удальцова, колхозным пасечником, так как прежний обленился настолько, что даже мед перестал есть. Пасека составилась еще в тридцатом году из снесенных в одно место кулацких колод по тому же принципу, по которому образовался тогда массив колхозных амбаров, – с той лишь разницей, что кладовщика или сторожа для амбаров подобрать было куда легче, чем пчеловода.
На Кузьме Никифоровиче остановились, имея в виду его исключительную честность и порядочность: он не тащил из колхозного добра к себе домой, как это делали иные его односельчане.
– Мед сладок, а человек на сладкое падок, – сказал глубокомысленно председатель, изо всех сил стараясь сохранить серьезность, которая приличествовала бы глубине его афоризма, но не выдержал, расхохотался, радуясь собственному остроумию, коим, видать, вообще-то не был обременен. На сообщение Кузьмы Никифоровича о том, что о пчеле он знает только то, что она больно жалит, и что мед действительно сладок, и что на этом его сведения о полезном насекомом исчерпываются, председатель изрек:
– Ежели признаться честно, Кузьма Никифорович, из меня тоже председатель колхоза, как из козла пономарь. Приказали – работаю, как видишь. Руковожу вами. Не бог весть как, но руковожу. А что делать?
После таких-то доводов кто же посмеет отказаться? Принял Кузьма Никифорович пасеку, председатель купил в районе книжку о пчеловодстве, вручил ее новому пасечнику не без торжественности.
– Вот тебе, старик, пчелиная библия. Читай ее денно и нощно, и чтоб ни одна букашка в улье не погибла. Ясно?
– Ясно, – сказал Кузьма Никифорович и с благодарностью принял «библию».
Раскрыть ее еще не успел, когда явился какой-то уполномоченный, страсть как озабоченный пчелиным хозяйством. Вместо того чтобы честно и прямо сказать старику, что пришел полакомиться медком, он напустил на свой лик крайнюю строгость и тут же принялся экзаменовать новоиспеченного пасечника.
– Ну а трутней-то много ль? – спросил уполномоченный, важный и сердитый.
Кузьма Ннкифорович помедлил с ответом, дивясь неожиданному, но, в общем-то, вполне резонному вопросу. Он даже передернул лопатками, словно бы у него вдруг зачесалась спина.
«Знать, по-ученому ее, треклятую, этак величают – трутнем?» – решил он, подумав о постоянной спутнице теперь уже далекой окопной жизни.
Ответил:
– Да многонько было. Чего уж скрывать…
– Ну, и что же вы с ними делали?
– А мы их к ногтю…
Смех винтовочным залпом бабахнул в караулке.
– Ну, вот что, дед. Мне некогда. Тороплюсь в поле. Угостил бы медком-то. Мне одну каплю…
Кузьма Никофорович угостил.
И с той поры начал угощать так часто и многих из района и области, что подумал однажды: не есть ли это главная его обязанность? Угощал по капле, но капель этих собралось так много, что на трудодни ничего уж и не оставалось. Вот откуда выкатилась позорная капелюха, начисто замазавшая доброе имя Кузьмы Никифоровича Удальцова.
«Пчела берет взяток с цветка, а с пчелы берут взятку… кто?»
После такого вопроса, вставшего перед ним вдруг, внезапно, Капля как-то заскучал, сник, грустно задумался.
А во второй половине зимы пришла беда – пчелам не хватило меда, пасеке грозила погибель. Сахару ни в сельской лавке, ни в районе не было. Не было его даже в областном центре. Был, однако, сахар в сундуке, под семью замками у жены Настасьи. Самонька, племянник, прислал из Москвы посылку, тот самый Самонька, о котором вот уже много-много лет не было ни слуху ни духу и который обещал вскорости заявиться в родное село погостить.
Настасья была старуха высоченная, а по части дородности она и ее муж были величины столь несравнимые, что и говорить нечего. Если б Капля смог выпрямиться во весь свой рост, и то едва достал бы до ее плеча. И при таком-то несоответствии Капля ухитрялся время от времени колотить свою супругу – по старинной, знать, привычке. Как только она провинится перед ним – опять же с его точки зрения провинится, – он взбирается на сундук, зовет:
– Поди сюда, Настасья!
Та покорно подходит, подставляет голову. Капля потреплет за косы – слегка, для порядку, – скажет не очень сердито:
– Ну, будя с тебя. Ступай, дура!
Теперь он решил похитить у Настасьи сахар и спасти пчел. «Сами-то переживем. Вон в кооперации солодкие корни продают. Опять же свекла».
– Ты б, Настасья, рубаху мне новую вынула из сундука. В райком вызывают. Неудобно в этом.
Не подозревая о хитрости мужа, Настасья вынула рубаху, штаны и, не закрывая сундука, вышла в заднюю избу, чтоб рубельником погладить-покатать мужнину справу.
Капля с проворством хоря нырнул в сундук, выхватил сумку с сахаром и мигом выскочил из избы.
В тот же день в доме Капли произошла редкая по своей ярости и накалу баталия.
– Журавушке, поди, отнес сахар, старый ты кобелина! – кричала Настасья, утратив постоянную свою покорность, охаживая Каплю рубельником, которым еще недавно тщательно выглаживала его штаны.
Капле с великим трудом удалось вырваться из ее цепких рук и укрыться у Серьги Волгушева, где он провел трое суток кряду, забаррикадировавшись точно в дзоте.
Пчелы, однако, были спасены.
Но Капле, видимо, до конца его дней суждено будет оставаться Каплей, потому что прозвище оказалась так же прилипчиво, как мед пчелы, во имя которой старик натерпелся разных напастей.
– Пойду-ка я, мать, в сторожа к хлебу, – сообщил он о тайных своих намерениях старухе в первый же день их примирения. – Хлеб – дело сурьезное.
На следующее утро пришел в правление и объявил категорически:
– Ну, председатель, увольняй. Надоело мне это сладкое дело, как горькая редька.
Настасья же про сахар стала вспоминать все реже и реже: в последние годы в сельском магазине продукт этот водится в избытке, на радость всем и в особенности самогонщицам.
mybook.ru
В каждом – малом, большом ли – селении есть некий «набор» лиц, без которых трудно, а может, даже и вовсе невозможно представить себе само существование селения. Без них оно утратило бы свою физиономию, свой характер, больше – свою душу. Уход из жизни села или деревни одного такого лица непременным образом должен быть восполнен другой столь же колоритной фигурой. Лишь в этом случае сохранится прежняя гармония. Иначе селение поскучнеет, увянет, слиняют его краски. Словом, все почувствуют тотчас же, что, хоть все как будто остается на месте, чего-то очень важного, очень существенного не хватает.
Мне захотелось рассказать о таких людях одного села и уже в самом начале предупредить читателя, что никакой повести в обычном ее смысле у меня не будет, ибо настоящая повесть предполагает непременный сюжет и сквозное действие, по крайней мере, основных ее героев. Ни того, ни другого в этой книге не будет. Не будет и главного персонажа, как полагалось бы в традиционной повести. Все мои герои в порядке живой, что ли, очереди побывают в роли главного и второстепенного.
Капля – это вовсе не капля, а прозвище восьмидесятилетнего старика. Настоящее имя его – Кузьма Никифорович Удальцов.
Почему же «Капля»?
А потом выясним. Теперь же попытаемся обрисовать его внешность: мал ростом от природы, выглядит сейчас Капля сущим ребенком, потому как долгая и, скажем прямо, не шибко сладкая жизнь пригнула его чуть ли не до самой земли. И теперь, чтобы признать встретившегося ему человека и обмолвиться с ним словцом-другим, Капле приходится на какой-то особый манер выворачивать шею и глядеть снизу вверх черными, маленькими в прищуре, близорукими глазами.
– Никак, это ты, шабер? – спрашивает он частенько Серьгу Волгушева, своего соседа, с которым дружили с детства, вместе пошли на службу, вместе воевали в первую германскую, вместе оставили позиции при удобном случае, вместе пошли потом на Гражданскую, в один день ранены, лечились в одном и том же госпитале и в один и тот же день вернулись домой, в родимые свои Выселки, где их ожидали жены с большими выводками детей и вполне порушенное хозяйство.
Капля торопился домой с особым нетерпением. Ему хотелось поскорее глянуть на Бухара, одногорбого верблюда, которого купил в Заволжье перед самым уходом на Гражданскую. До этого у Капли была гнедая кобылка Маруська – необычайно выносливая в работе, неприхотливая, при любых кормах державшаяся в теле, всегда округлая, плотная. Водился, однако, за Маруськой грешок – она кусалась, во что, впрочем, долго не мог поверить хозяин. Пожалуется ему жена или кто из детей, Капля только самодовольно ухмыльнется:
– Почему же Маруська меня не кусает?
– Погоди, укусит и тебя.
Слова жены оказались пророческими.
Как-то за полночь Капля возвращался домой. Перед тем как войти в избу, он, по обыкновению, приблизился к Маруське и начал ласково хлопать ее по крупу, потом вознамерился было поцеловать лошадь в ее мягкие, бархатные губы. Был Капля под сильным хмельком и, похоже, не знал, что его Маруська, не в пример покорной и безропотной жене, терпеть не могла сивушного духа. Едва Капля приблизил к ее морде свои вытянутые, бормочущие что-то ласковое губы, Маруська зверски оскалилась, сверкнула злым, огненным оком и больно укусила хозяину плечо. Капля взвыл, озверел в свою очередь, выдернул из плетня кол – откуда только силы взялись?! – и принялся гонять лошадь по двору. Гонял до тех пор, пока вконец не выбился из сил. А наутро, пряча глаза от жены и детей и чувствуя на себе их насмешливые взоры, поскорее оделся, вышел на подворье, запряг Маруську и куда-то уехал.
Вернулся лишь через две недели. В сани была впряжена не Маруська, а такая уродина, что при виде ее собаки из всех подворотен подняли неистовый суматошный лай, а женщины, вышедшие по воду, на всякий случай, осеняли себя крестным знамением, испуганно шептали: «Господи, прости мя, грешную». Страшным существом этим оказался одногорбый, с непомерно длинными ногами верблюд. Оно, это существо, обладало столь же длинной шеей, на которой покоилась маленькая морда, непрерывно изрыгающая слюну и какие-то непонятные ругательства, так что ни жена, ни дети Каплины несколько дней не выходили во двор, боясь страшного зверя.
Зато донельзя был доволен своей покупкой сам Капля. Он глядел на эту живую колокольню снизу вверх и радовался.
– Бухар, ложись! – приказывал Капля верблюду, и тот хоть и не вдруг, но все же ложился. Кричал, плевался, корчил отвратительные рожи, но хозяина слушался.
У Бухара была совершенно феноменальная рысь – ни один жеребец во всем уезде не мог соперничать с ним.
– Из-за него, проклятого, я и не стал генералом, – признался однажды Капля.
– Как же это?
– А вот так: не стал, и все. Гришка Ляхин стал, а я нет. И все из-за него, верблюда…
После настойчивых просьб Капля рассказал наконец, как это случилось.
По окончании Гражданской войны, вскоре после Перекопского штурма, Каплю вызвал командир полка и предложил поехать в Москву учиться на красного командира. Четырехклассное образование – по тому времени дело нешуточное, а у Капли оно было, да еще у одного из их роты – у Гришки Ляхина. К тому же оба оказались бойцами смекалистыми, храбрыми. Гришка сразу согласился, а Капля наотрез отказался: вспомнил, что в Выселках его ждет Бухар, и отказался. Гришка Ляхин в конце концов дослужился до генерала, а Кузьма Никофорович Удальцов, которому, казалось, по всему быть бы военачальником, даже утратил собственное свое имя и стал Каплей.
– Вот она, частная собственность, ни дна бы ей ни покрышки, как подвела меня! – самокритично рассуждает Капля, который с этой самой частной собственностью расстался один из первых в Выселках. В тридцатом году, как только организовался колхоз, скрепя сердце отвел своего старого Бухара на общественный двор, где тот вскорости и подох благополучно.
О Гражданской войне Капля любит рассказывать. Рассказывает с удовольствием, как только подвернется подходящий момент. А коли такой момент не приходил, все равно рассказывал: по всему видно было, что в ней, Гражданской, – лучшая страница в жизни Капли.
О первой германской Капля предпочел бы помалкивать – нельзя же дезертирство выдавать за подвиг, какими бы важными обстоятельствами оно ни вызвано.
Решение о дезертирстве у Капли созрело после одного немецкого артналета под Перемышлем, когда от их роты осталось не более двух десятков солдат.
Ночью, когда все вокруг угомонилось и только немецкие ракеты да трассирующие пули время от времени разрывали плотную и черную ткань неба, Капля покликал к себе Серьгу Волгушева и совершенно неожиданно спросил:
– Ты, Серьга, с какого года дурак?
– С восемьдесят второго, – не задумываясь, ответил тот.
– Ну и я, стало быть, с энтова… А как ты, Серьга, думаешь, не пора нам с тобой поумнеть?..
После той ночи рота недосчиталась еще двух активных штыков.
Однако отчего же Капля?
Прозвище это пришло к Кузьме Никифоровичу Удальцову в более поздние времена. И вот теперь-то мы расскажем все по порядку.
В первый год уже после Отечественной войны одному из председателей колхоза (раньше их считали: первый, второй, третий, а ныне и счет потеряли), – так вот, одному из них пришла в голову совершенно удивительная мысль: назначить лучшего полевода артели, Кузьму Никифоровича Удальцова, колхозным пасечником, так как прежний обленился настолько, что даже мед перестал есть. Пасека составилась еще в тридцатом году из снесенных в одно место кулацких колод по тому же принципу, по которому образовался тогда массив колхозных амбаров, – с той лишь разницей, что кладовщика или сторожа для амбаров подобрать было куда легче, чем пчеловода.
На Кузьме Никифоровиче остановились, имея в виду его исключительную честность и порядочность: он не тащил из колхозного добра к себе домой, как это делали иные его односельчане.
– Мед сладок, а человек на сладкое падок, – сказал глубокомысленно председатель, изо всех сил стараясь сохранить серьезность, которая приличествовала бы глубине его афоризма, но не выдержал, расхохотался, радуясь собственному остроумию, коим, видать, вообще-то не был обременен. На сообщение Кузьмы Никифоровича о том, что о пчеле он знает только то, что она больно жалит, и что мед действительно сладок, и что на этом его сведения о полезном насекомом исчерпываются, председатель изрек:
– Ежели признаться честно, Кузьма Никифорович, из меня тоже председатель колхоза, как из козла пономарь. Приказали – работаю, как видишь. Руковожу вами. Не бог весть как, но руковожу. А что делать?
После таких-то доводов кто же посмеет отказаться? Принял Кузьма Никифорович пасеку, председатель купил в районе книжку о пчеловодстве, вручил ее новому пасечнику не без торжественности.
– Вот тебе, старик, пчелиная библия. Читай ее денно и нощно, и чтоб ни одна букашка в улье не погибла. Ясно?
– Ясно, – сказал Кузьма Никифорович и с благодарностью принял «библию».
Раскрыть ее еще не успел, когда явился какой-то уполномоченный, страсть как озабоченный пчелиным хозяйством. Вместо того чтобы честно и прямо сказать старику, что пришел полакомиться медком, он напустил на свой лик крайнюю строгость и тут же принялся экзаменовать новоиспеченного пасечника.
– Ну а трутней-то много ль? – спросил уполномоченный, важный и сердитый.
Кузьма Ннкифорович помедлил с ответом, дивясь неожиданному, но, в общем-то, вполне резонному вопросу. Он даже передернул лопатками, словно бы у него вдруг зачесалась спина.
«Знать, по-ученому ее, треклятую, этак величают – трутнем?» – решил он, подумав о постоянной спутнице теперь уже далекой окопной жизни.
Ответил:
– Да многонько было. Чего уж скрывать…
– Ну, и что же вы с ними делали?
– А мы их к ногтю…
Смех винтовочным залпом бабахнул в караулке.
– Ну, вот что, дед. Мне некогда. Тороплюсь в поле. Угостил бы медком-то. Мне одну каплю…
Кузьма Никофорович угостил.
И с той поры начал угощать так часто и многих из района и области, что подумал однажды: не есть ли это главная его обязанность? Угощал по капле, но капель этих собралось так много, что на трудодни ничего уж и не оставалось. Вот откуда выкатилась позорная капелюха, начисто замазавшая доброе имя Кузьмы Никифоровича Удальцова.
«Пчела берет взяток с цветка, а с пчелы берут взятку… кто?»
После такого вопроса, вставшего перед ним вдруг, внезапно, Капля как-то заскучал, сник, грустно задумался.
А во второй половине зимы пришла беда – пчелам не хватило меда, пасеке грозила погибель. Сахару ни в сельской лавке, ни в районе не было. Не было его даже в областном центре. Был, однако, сахар в сундуке, под семью замками у жены Настасьи. Самонька, племянник, прислал из Москвы посылку, тот самый Самонька, о котором вот уже много-много лет не было ни слуху ни духу и который обещал вскорости заявиться в родное село погостить.
Настасья была старуха высоченная, а по части дородности она и ее муж были величины столь несравнимые, что и говорить нечего. Если б Капля смог выпрямиться во весь свой рост, и то едва достал бы до ее плеча. И при таком-то несоответствии Капля ухитрялся время от времени колотить свою супругу – по старинной, знать, привычке. Как только она провинится перед ним – опять же с его точки зрения провинится, – он взбирается на сундук, зовет:
– Поди сюда, Настасья!
Та покорно подходит, подставляет голову. Капля потреплет за косы – слегка, для порядку, – скажет не очень сердито:
– Ну, будя с тебя. Ступай, дура!
Теперь он решил похитить у Настасьи сахар и спасти пчел. «Сами-то переживем. Вон в кооперации солодкие корни продают. Опять же свекла».
– Ты б, Настасья, рубаху мне новую вынула из сундука. В райком вызывают. Неудобно в этом.
Не подозревая о хитрости мужа, Настасья вынула рубаху, штаны и, не закрывая сундука, вышла в заднюю избу, чтоб рубельником погладить-покатать мужнину справу.
Капля с проворством хоря нырнул в сундук, выхватил сумку с сахаром и мигом выскочил из избы.
В тот же день в доме Капли произошла редкая по своей ярости и накалу баталия.
– Журавушке, поди, отнес сахар, старый ты кобелина! – кричала Настасья, утратив постоянную свою покорность, охаживая Каплю рубельником, которым еще недавно тщательно выглаживала его штаны.
Капле с великим трудом удалось вырваться из ее цепких рук и укрыться у Серьги Волгушева, где он провел трое суток кряду, забаррикадировавшись точно в дзоте.
Пчелы, однако, были спасены.
Но Капле, видимо, до конца его дней суждено будет оставаться Каплей, потому что прозвище оказалась так же прилипчиво, как мед пчелы, во имя которой старик натерпелся разных напастей.
– Пойду-ка я, мать, в сторожа к хлебу, – сообщил он о тайных своих намерениях старухе в первый же день их примирения. – Хлеб – дело сурьезное.
На следующее утро пришел в правление и объявил категорически:
– Ну, председатель, увольняй. Надоело мне это сладкое дело, как горькая редька.
Настасья же про сахар стала вспоминать все реже и реже: в последние годы в сельском магазине продукт этот водится в избытке, на радость всем и в особенности самогонщицам.
Так звали в Выселках худущего, долговязого парнишку с большими оттопыренными ушами. Уши были очень приметной частью на круглой Самонькиной голове и потому, что они непомерно большие, и потому, что вечно горели жарким пламенем от частого и не слишком ласкового прикосновения к ним отцовской руки.
Помнится, Самонька принимал ежедневную трепку как должное, с мужеством провинившегося, когда, сколько ни ищи, не найдешь хотя бы самый малый довод в свое оправдание: к примеру, что ты можешь сказать, ежели тебя хватают в чужом саду или в огороде, хватают и ведут к папаньке?
Мой брат Ленька имел неосторожность состоять в дружбе с Самонькой и по этой причине часто получал от своего отца то же самое, что его приятель от своего. Нередко экзекуции вершились в один и тот же день, даже в один и тот же час, и это вроде бы уравнивало друзей, делало наказание не столь уж чувствительным.
Все-таки, думал Самонька, не меня одного отодрали, но и Леху. Ленька, в свою очередь, мог подумать точно также о Самоньке, и обоим было легче. Не зря же сказано: на миру и смерть красна. Во всяком случае, через какой-нибудь час они начисто забывали о полученной взбучке и, встретившись, уже планировали очередной набег на чей-нибудь сад или бахчу.
В школу Самонька и Ленька ходили лишь до Рождества – на большее у них не хватало усердия. Забежит, бывало, Самонька в заранее определенный ими срок к другу и торжественно объявит:
– Леха, кончаем!
При этом выпачканная чернилами сумка с истерзанными учебниками и тетрадями летит на печку, а плутовская рожица Самоньки сияет безмерным счастьем.
Ленька давно ждет этого часа и, разумеется, сразу же соглашается.
Неведомо как приятели все же докарабкались до третьего класса, но дальше продвинуться уж не могли. Так и сидели третий год в этом третьем, пока их не поперли совсем из школы.
Потом Самонька, как и многие в ту пору, исчез из села. Умер ли, никем не замеченный, в страшном тридцать третьем году, убежал ли куда, гонимый голодом, никто не знал. Даже его приятель Ленька, которому, видать, было не до Самоньки.
О Самоньке почти все уже позабыли, когда – лет двадцать спустя, вот теперь – он объявился вновь в родных Выселках. Сейчас это был высоченный детина годов этак тридцати семи, в военной форме, по которой невозможно было определить, к какому роду войск причислен ее владелец.
Близких родных на селе у Самоньки не было: мать и отец умерли в том же тридцать третьем, а единственный дружок Ленька убит на войне, затерялась его могила где-то в смоленских лесах.
Словом, не перед кем было особенно похвастаться и своей великолепной формой, и городским благоприобретенным выговором, презирающим местное, волжское, оканье. И – что самое главное – не перед кем погордиться необыкновенной должностью в самой аж столице Москве. А как ему, бедняге, хотелось похвастаться! Если признаться честно, только для этого одного и припожаловал он в родное село.
С досады дернул как следует сорокаградусной в обществе своей семидесятилетней и непьющей тетки Настасьи, у которой остановился квартировать, и сейчас же почувствовал жгучую потребность поведать ей, кто он и что…
– Знаешь, тетенька, где я служу?
– Нет, милый, откель же мне знать?
– В Москве!
– В Москве? Слыхала, сказывал старик… В самой Москве? – удивилась Настасья, и Самоньке показалось, что старуха глядит на него с крайней завистью. – Оттель, значит, сахарку-то мне присылал, сынок?
– Оттуда, из Москвы.
– И где же ты там, сынок, кем?
Самонька глянул в одну, в другую сторону, покосился на окно, как бы боясь, что их подслушают, и шепотом, как величайшую тайну, доверительно сообщил:
– Важный объект охраняю.
– Сторожем, значит? Трудно, поди? Вон мой старик кой уже год колхозные амбары охраняет, сторожит, стало быть. Ране-то при пчелах был, да больно, вишь, кусаются пчелы энти… Теперь при хлебе. Ни дня, ни ночи покоя нету. Придет, прозябнет весь…
Самонька нетерпеливо перебивает:
– Не сторожем я, тетенька, пойми ты!.. Важный объект! Понимаешь?
– Как же, как же, голубок!.. Вот я и говорю: простоит, сердешный, с ружьишком всю ночь. А ночи-то зимой длинные-предлинные, морозы лютые, стужа… Поставлю ему самовар. Весь как есть выпьет… Легко ли сторожем-то быть? Понимаю, чай, не первый год на свете живу…
Самонька в отчаянии крутит головой:
– Да пойми ты наконец, старая, не сторож я, не караульщик, а командир… охраны. Это тебе не амбары стеречь, а важный объект!
Но бабушка Настасья продолжает свою линию:
– Я и понимаю, я и говорю: нелегко тебе, сынок. Сторож – должность беспокойная, ночная. Мой-то вон придет под утро домой – в бороде сосульки намерзли, отдираю ему их. «Шел бы ты, говорю, старик, на пенсию – сто семнадцать трудодней полагаются пенсионеру, хватит с нас…» – «Нет, говорит, старуха, рано мне на пенсию – людей не хватает в колхозе, как же я могу лежать на печи… Люблю, говорит, сторожить колхозное добро, особливо хлеб…» Так что трудная у вас с моим стариком должность, сынок! Как же, я все понимаю!
Самонька чуть не плачет.
– Пошла ты, тетенька, к дьяволу со своим сторожем!
– А я, милый, сама так думаю: бросьте вы с моим стариком это самое…
Самонька – в тупике: попробуй что-либо втолковать этой глупой старухе!
Вдруг его осеняет.
– Тетенька, вдов-то много, поди, в селе?
Настасья хитренько глядит на племянника, вновь усевшегося против нее за столом.
– Ты что же, сынок, ай не женатый?
– Не женатый, тетенька. Не успел. Война помешала… Так как же… есть такая, помоложе чтоб?
– Есть. Как не быть? Много их опосля войны, сынок, осталось. И детных, и бездетных…
– Ну, ну!
– Ты, милый, сходил бы к Журавушке. Рада-радешенька будет.
– А она что, того?..
– Молодая и личиком сходственная. Всех, сказывают, принимает, никого не обижает.
Самонька нетерпеливо ерзает на лавке, новые ремни на нем беспокойно скрипят, уши вспыхивают, как два ночных фонаря.
– Не прогонит, говоришь?
– Нет, нет. Поди, милый. Рада, говорю, будет.
– А живет-то она где?
– Да вот сразу же за мостом. Первый дом справа.
Самонька стремительно встает, привычным движением рук распрямляет под ремнем складки, смотрится в зеркало, рядом со своим видит отражение радиоприемника, притулившегося в углу, на божнице, в добром соседстве с темными ликами святых. Не оглядываясь, спрашивает:
– Почему приемник-то молчит, тетенька?
– Корму, вишь, нету. В воскресенье старик поедет в район, купит.
– Чего купит?
– Корму.
– Питания, что ли? Батареи?
– Ну да.
Оглядев себя раз и два в зеркале, Самонька собирается уходить. У двери задерживается.
– А как же ее зовут, Журавушку вашу?
– Так и зовут – Журавушка.
– Что же, у нее имени нет?
– Как же, есть. Марфушка. Да назвал ее покойный муж Журавушкой – любил вишь, очень, – так и осталась…
– Ну, я пошел! – с легкой от нетерпения дрожью в голосе сказал Самонька и вышел на улицу.
Вернулся перед рассветом. Не включая лампы, разделся в темноте, быстро улегся на отданной ему хозяйской кровати.
Тетка Настасья лежала на печи. Проснувшись раньше гостя, она увидела на лице спящего, под правым его глазом, преогромный синяк – он жутко лиловел в предрассветных сумерках.
Старуха хихикнула, быстро спустилась на пол и загремела у печки ухватом.
Самонька приоткрыл подбитый глаз и украдкой глянул на хозяйку – к великому своему конфузу, узрел в уголках сморщенных ее губ ехидную ухмылку.
«Ах ты, старая ведьма! – гневно подумал он, пряча под одеялом лицо. – Постой, я те покажу Журавушку! Я не позволю смеяться надо мной!»
На рассвете вернулся дед Капля.
Самонька и Настасья завтракали. Воспылавший было жаждой отмщения, гость вел себя сейчас более чем тихо и скромно. Очевидно, он был благодарен тетке за то, что у нее хватило душевного такта не спрашивать у племянника, где тот приобрел дулю под правым глазом.
Однако Настасья не успела предупредить Каплю, чтоб и он поступил точно таким же образом, и роковой для Самоньки вопрос все же был ему задан:
– Кто это тебе, товарищ командир, кхе… кхе… поднес?
Старый, стреляный солдат, Капля изо всех сил старался соблюсти субординацию и про себя очень огорчился, что у него вырвалось это обидное для «высокого гостя» словцо «поднес». Как истинный вояка, поспешил на выручку попавшему в беду товарищу, заодно ликвидируя и свою промашку:
– Не в яму ль какую угодил, в старый погреб?.. Их с тридцатых годов вон сколько осталось… как после бомбежки. Сколько одного скота покалечено!..
– Об косяк, в темноте, – чуть внятно пробормотал Самонька.
– Оно и так бывает. Я прошлым летом тоже вот, как и ты, звезданулся… чуть было совсем глаза не лишился… А ты, товарищ командир, осторожней будь… Они, косяки эти, почитай, у всех дверей имеются. Так что же мы… можа, выпьем маненько? А? Достань, старая, соленого огурчика. В городе, значит, Москве? Так, так… Ну и что?.. Много там народу?
– Много, дедушка, – живо отозвался Самонька, радуясь, что разговор перекинулся на другое, пошел в сторону от нежелательной для него темы. – Миллионов шесть будет.
– Фю-у-у! – удивленно свистнул Капля. – И что же, все они там важный объект охраняют?
– Зачем же все! – снисходительно улыбнулся Самонька. – Кто на заводе, кто в учреждении – кто где. Все работают, все служат.
– Все, значит? Это хорошо, коли все. Ну а ты насовсем к нам али как?
– Нет, дедушка, на побывку. Погостить. В отпуске я.
– В отпуске? А это что ж такое – отпуск?
– А как же – положено.
– Ах, вон оно как. Положено, стало быть. А мы, знать, при другом режиме живем. Нам не положено.
Самонька смущенно молчал.
Дед Капля и тут пошел на выручку.
– Ну, ну, сейчас, знать, нельзя. Работа у нас с вами разная. Вот будет поболе машин, тогда… Не желаешь, значит, в родном селе оставаться? Плохо. А то оставайся, передам тебе свою орудью, – хозяин показал на стену, где висело его старенькое ружье, – а сам на покой. Опыт у тебя есть. Важный объект в Москве охраняешь. А мой объект наиважнейший. Хлеб! Что могет быть важнее хлеба?! Хлеб – имя существительное! – Дед Капля вымолвил эти слова особенно торжественно и по-ораторски воздел руку кверху, приподнял за столом и стал вдруг как будто выше ростом. – Потому как все мы существуем, поскольку едим хлеб насущный! – От первой выпитой чарки лицо его, красное с мороза, покраснело еще больше, ликующие глазки сияли победоносно, и он повторил с хрипотцой в голосе: – Хлеб – имя существительное, а весь остальной пропродукт – прилагательное. Так-то, товарищ командир!
Самонька, как известно, и в школьные-то свои годы не шибко разбирался в существительных и прилагательных, тем не менее в словах Капли ему почудился обидный намек. Настроение его явно шло на убыль. Не желая вступать в рискованный диспут со стариками, он нашел предлог и быстро выбежал на улицу.
Но именно тут, на улице, честолюбивым Самонькиным мечтам был нанесен окончательный удар. Не сделав и десяти шагов от дома, он увидел человека в форме артиллерийского полковника, которому пришлось отдать приветствие со смертельным страхом быть задержанным и допрошенным относительно синяка под глазом, и сделать это на глазах любопытствующих женщин, среди которых, к немалой своей досаде, Самонька вмиг приметил Журавушку.
В течение того невеселого дня Самонька сделал еще одно поразительное открытие: оказывается, его родное село при желании могло бы насчитать добрый десяток офицеров, перед званиями которых Самонькин чин выглядел бы весьма и весьма скромно.
На третий день, наскоро попрощавшись с теткой Настасьей (деда дома не было: находился на охране своего «объекта»), Самонька быстрым, гвардейским шагом направился прямо на станцию. Длинные, оттопыренные уши его, поддерживающие форменную фуражку, полыхали таким жарким огнем, что от них можно было бы прикурить.
aldebaran.ru
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Назад к карточке книгиВ каждом – малом, большом ли – селении есть некий «набор» лиц, без которых трудно, а может, даже и вовсе невозможно представить себе само существование селения. Без них оно утратило бы свою физиономию, свой характер, больше – свою душу. Уход из жизни села или деревни одного такого лица непременным образом должен быть восполнен другой столь же колоритной фигурой. Лишь в этом случае сохранится прежняя гармония. Иначе селение поскучнеет, увянет, слиняют его краски. Словом, все почувствуют тотчас же, что, хоть все как будто остается на месте, чего-то очень важного, очень существенного не хватает.
Мне захотелось рассказать о таких людях одного села и уже в самом начале предупредить читателя, что никакой повести в обычном ее смысле у меня не будет, ибо настоящая повесть предполагает непременный сюжет и сквозное действие, по крайней мере, основных ее героев. Ни того, ни другого в этой книге не будет. Не будет и главного персонажа, как полагалось бы в традиционной повести. Все мои герои в порядке живой, что ли, очереди побывают в роли главного и второстепенного.
Капля – это вовсе не капля, а прозвище восьмидесятилетнего старика. Настоящее имя его – Кузьма Никифорович Удальцов.
Почему же «Капля»?
А потом выясним. Теперь же попытаемся обрисовать его внешность: мал ростом от природы, выглядит сейчас Капля сущим ребенком, потому как долгая и, скажем прямо, не шибко сладкая жизнь пригнула его чуть ли не до самой земли. И теперь, чтобы признать встретившегося ему человека и обмолвиться с ним словцом-другим, Капле приходится на какой-то особый манер выворачивать шею и глядеть снизу вверх черными, маленькими в прищуре, близорукими глазами.
– Никак, это ты, шабер? – спрашивает он частенько Серьгу Волгушева, своего соседа, с которым дружили с детства, вместе пошли на службу, вместе воевали в первую германскую, вместе оставили позиции при удобном случае, вместе пошли потом на Гражданскую, в один день ранены, лечились в одном и том же госпитале и в один и тот же день вернулись домой, в родимые свои Выселки, где их ожидали жены с большими выводками детей и вполне порушенное хозяйство.
Капля торопился домой с особым нетерпением. Ему хотелось поскорее глянуть на Бухара, одногорбого верблюда, которого купил в Заволжье перед самым уходом на Гражданскую. До этого у Капли была гнедая кобылка Маруська – необычайно выносливая в работе, неприхотливая, при любых кормах державшаяся в теле, всегда округлая, плотная. Водился, однако, за Маруськой грешок – она кусалась, во что, впрочем, долго не мог поверить хозяин. Пожалуется ему жена или кто из детей, Капля только самодовольно ухмыльнется:
– Почему же Маруська меня не кусает?
– Погоди, укусит и тебя.
Слова жены оказались пророческими.
Как-то за полночь Капля возвращался домой. Перед тем как войти в избу, он, по обыкновению, приблизился к Маруське и начал ласково хлопать ее по крупу, потом вознамерился было поцеловать лошадь в ее мягкие, бархатные губы. Был Капля под сильным хмельком и, похоже, не знал, что его Маруська, не в пример покорной и безропотной жене, терпеть не могла сивушного духа. Едва Капля приблизил к ее морде свои вытянутые, бормочущие что-то ласковое губы, Маруська зверски оскалилась, сверкнула злым, огненным оком и больно укусила хозяину плечо. Капля взвыл, озверел в свою очередь, выдернул из плетня кол – откуда только силы взялись?! – и принялся гонять лошадь по двору. Гонял до тех пор, пока вконец не выбился из сил. А наутро, пряча глаза от жены и детей и чувствуя на себе их насмешливые взоры, поскорее оделся, вышел на подворье, запряг Маруську и куда-то уехал.
Вернулся лишь через две недели. В сани была впряжена не Маруська, а такая уродина, что при виде ее собаки из всех подворотен подняли неистовый суматошный лай, а женщины, вышедшие по воду, на всякий случай, осеняли себя крестным знамением, испуганно шептали: «Господи, прости мя, грешную». Страшным существом этим оказался одногорбый, с непомерно длинными ногами верблюд. Оно, это существо, обладало столь же длинной шеей, на которой покоилась маленькая морда, непрерывно изрыгающая слюну и какие-то непонятные ругательства, так что ни жена, ни дети Каплины несколько дней не выходили во двор, боясь страшного зверя.
Зато донельзя был доволен своей покупкой сам Капля. Он глядел на эту живую колокольню снизу вверх и радовался.
– Бухар, ложись! – приказывал Капля верблюду, и тот хоть и не вдруг, но все же ложился. Кричал, плевался, корчил отвратительные рожи, но хозяина слушался.
У Бухара была совершенно феноменальная рысь – ни один жеребец во всем уезде не мог соперничать с ним.
– Из-за него, проклятого, я и не стал генералом, – признался однажды Капля.
– Как же это?
– А вот так: не стал, и все. Гришка Ляхин стал, а я нет. И все из-за него, верблюда...
После настойчивых просьб Капля рассказал наконец, как это случилось.
По окончании Гражданской войны, вскоре после Перекопского штурма, Каплю вызвал командир полка и предложил поехать в Москву учиться на красного командира. Четырехклассное образование – по тому времени дело нешуточное, а у Капли оно было, да еще у одного из их роты – у Гришки Ляхина. К тому же оба оказались бойцами смекалистыми, храбрыми. Гришка сразу согласился, а Капля наотрез отказался: вспомнил, что в Выселках его ждет Бухар, и отказался. Гришка Ляхин в конце концов дослужился до генерала, а Кузьма Никофорович Удальцов, которому, казалось, по всему быть бы военачальником, даже утратил собственное свое имя и стал Каплей.
– Вот она, частная собственность, ни дна бы ей ни покрышки, как подвела меня! – самокритично рассуждает Капля, который с этой самой частной собственностью расстался один из первых в Выселках. В тридцатом году, как только организовался колхоз, скрепя сердце отвел своего старого Бухара на общественный двор, где тот вскорости и подох благополучно.
О Гражданской войне Капля любит рассказывать. Рассказывает с удовольствием, как только подвернется подходящий момент. А коли такой момент не приходил, все равно рассказывал: по всему видно было, что в ней, Гражданской, – лучшая страница в жизни Капли.
О первой германской Капля предпочел бы помалкивать – нельзя же дезертирство выдавать за подвиг, какими бы важными обстоятельствами оно ни вызвано.
Решение о дезертирстве у Капли созрело после одного немецкого артналета под Перемышлем, когда от их роты осталось не более двух десятков солдат.
Ночью, когда все вокруг угомонилось и только немецкие ракеты да трассирующие пули время от времени разрывали плотную и черную ткань неба, Капля покликал к себе Серьгу Волгушева и совершенно неожиданно спросил:
– Ты, Серьга, с какого года дурак?
– С восемьдесят второго, – не задумываясь, ответил тот.
– Ну и я, стало быть, с энтова... А как ты, Серьга, думаешь, не пора нам с тобой поумнеть?..
После той ночи рота недосчиталась еще двух активных штыков.
Однако отчего же Капля?
Прозвище это пришло к Кузьме Никифоровичу Удальцову в более поздние времена. И вот теперь-то мы расскажем все по порядку.
В первый год уже после Отечественной войны одному из председателей колхоза (раньше их считали: первый, второй, третий, а ныне и счет потеряли), – так вот, одному из них пришла в голову совершенно удивительная мысль: назначить лучшего полевода артели, Кузьму Никифоровича Удальцова, колхозным пасечником, так как прежний обленился настолько, что даже мед перестал есть. Пасека составилась еще в тридцатом году из снесенных в одно место кулацких колод по тому же принципу, по которому образовался тогда массив колхозных амбаров, – с той лишь разницей, что кладовщика или сторожа для амбаров подобрать было куда легче, чем пчеловода.
На Кузьме Никифоровиче остановились, имея в виду его исключительную честность и порядочность: он не тащил из колхозного добра к себе домой, как это делали иные его односельчане.
– Мед сладок, а человек на сладкое падок, – сказал глубокомысленно председатель, изо всех сил стараясь сохранить серьезность, которая приличествовала бы глубине его афоризма, но не выдержал, расхохотался, радуясь собственному остроумию, коим, видать, вообще-то не был обременен. На сообщение Кузьмы Никифоровича о том, что о пчеле он знает только то, что она больно жалит, и что мед действительно сладок, и что на этом его сведения о полезном насекомом исчерпываются, председатель изрек:
– Ежели признаться честно, Кузьма Никифорович, из меня тоже председатель колхоза, как из козла пономарь. Приказали – работаю, как видишь. Руковожу вами. Не бог весть как, но руковожу. А что делать?
После таких-то доводов кто же посмеет отказаться? Принял Кузьма Никифорович пасеку, председатель купил в районе книжку о пчеловодстве, вручил ее новому пасечнику не без торжественности.
– Вот тебе, старик, пчелиная библия. Читай ее денно и нощно, и чтоб ни одна букашка в улье не погибла. Ясно?
– Ясно, – сказал Кузьма Никифорович и с благодарностью принял «библию».
Раскрыть ее еще не успел, когда явился какой-то уполномоченный, страсть как озабоченный пчелиным хозяйством. Вместо того чтобы честно и прямо сказать старику, что пришел полакомиться медком, он напустил на свой лик крайнюю строгость и тут же принялся экзаменовать новоиспеченного пасечника.
– Ну а трутней-то много ль? – спросил уполномоченный, важный и сердитый.
Кузьма Ннкифорович помедлил с ответом, дивясь неожиданному, но, в общем-то, вполне резонному вопросу. Он даже передернул лопатками, словно бы у него вдруг зачесалась спина.
«Знать, по-ученому ее, треклятую, этак величают – трутнем?» – решил он, подумав о постоянной спутнице теперь уже далекой окопной жизни.
Ответил:
– Да многонько было. Чего уж скрывать...
– Ну, и что же вы с ними делали?
– А мы их к ногтю...
Смех винтовочным залпом бабахнул в караулке.
– Ну, вот что, дед. Мне некогда. Тороплюсь в поле. Угостил бы медком-то. Мне одну каплю...
Кузьма Никофорович угостил.
И с той поры начал угощать так часто и многих из района и области, что подумал однажды: не есть ли это главная его обязанность? Угощал по капле, но капель этих собралось так много, что на трудодни ничего уж и не оставалось. Вот откуда выкатилась позорная капелюха, начисто замазавшая доброе имя Кузьмы Никифоровича Удальцова.
«Пчела берет взяток с цветка, а с пчелы берут взятку... кто?»
После такого вопроса, вставшего перед ним вдруг, внезапно, Капля как-то заскучал, сник, грустно задумался.
А во второй половине зимы пришла беда – пчелам не хватило меда, пасеке грозила погибель. Сахару ни в сельской лавке, ни в районе не было. Не было его даже в областном центре. Был, однако, сахар в сундуке, под семью замками у жены Настасьи. Самонька, племянник, прислал из Москвы посылку, тот самый Самонька, о котором вот уже много-много лет не было ни слуху ни духу и который обещал вскорости заявиться в родное село погостить.
Настасья была старуха высоченная, а по части дородности она и ее муж были величины столь несравнимые, что и говорить нечего. Если б Капля смог выпрямиться во весь свой рост, и то едва достал бы до ее плеча. И при таком-то несоответствии Капля ухитрялся время от времени колотить свою супругу – по старинной, знать, привычке. Как только она провинится перед ним – опять же с его точки зрения провинится, – он взбирается на сундук, зовет:
– Поди сюда, Настасья!
Та покорно подходит, подставляет голову. Капля потреплет за косы – слегка, для порядку, – скажет не очень сердито:
– Ну, будя с тебя. Ступай, дура!
Теперь он решил похитить у Настасьи сахар и спасти пчел. «Сами-то переживем. Вон в кооперации солодкие корни продают. Опять же свекла».
– Ты б, Настасья, рубаху мне новую вынула из сундука. В райком вызывают. Неудобно в этом.
Не подозревая о хитрости мужа, Настасья вынула рубаху, штаны и, не закрывая сундука, вышла в заднюю избу, чтоб рубельником погладить-покатать мужнину справу.
Капля с проворством хоря нырнул в сундук, выхватил сумку с сахаром и мигом выскочил из избы.
В тот же день в доме Капли произошла редкая по своей ярости и накалу баталия.
– Журавушке, поди, отнес сахар, старый ты кобелина! – кричала Настасья, утратив постоянную свою покорность, охаживая Каплю рубельником, которым еще недавно тщательно выглаживала его штаны.
Капле с великим трудом удалось вырваться из ее цепких рук и укрыться у Серьги Волгушева, где он провел трое суток кряду, забаррикадировавшись точно в дзоте.
Пчелы, однако, были спасены.
Но Капле, видимо, до конца его дней суждено будет оставаться Каплей, потому что прозвище оказалась так же прилипчиво, как мед пчелы, во имя которой старик натерпелся разных напастей.
– Пойду-ка я, мать, в сторожа к хлебу, – сообщил он о тайных своих намерениях старухе в первый же день их примирения. – Хлеб – дело сурьезное.
На следующее утро пришел в правление и объявил категорически:
– Ну, председатель, увольняй. Надоело мне это сладкое дело, как горькая редька.
Настасья же про сахар стала вспоминать все реже и реже: в последние годы в сельском магазине продукт этот водится в избытке, на радость всем и в особенности самогонщицам.
Так звали в Выселках худущего, долговязого парнишку с большими оттопыренными ушами. Уши были очень приметной частью на круглой Самонькиной голове и потому, что они непомерно большие, и потому, что вечно горели жарким пламенем от частого и не слишком ласкового прикосновения к ним отцовской руки.
Помнится, Самонька принимал ежедневную трепку как должное, с мужеством провинившегося, когда, сколько ни ищи, не найдешь хотя бы самый малый довод в свое оправдание: к примеру, что ты можешь сказать, ежели тебя хватают в чужом саду или в огороде, хватают и ведут к папаньке?
Мой брат Ленька имел неосторожность состоять в дружбе с Самонькой и по этой причине часто получал от своего отца то же самое, что его приятель от своего. Нередко экзекуции вершились в один и тот же день, даже в один и тот же час, и это вроде бы уравнивало друзей, делало наказание не столь уж чувствительным.
Все-таки, думал Самонька, не меня одного отодрали, но и Леху. Ленька, в свою очередь, мог подумать точно также о Самоньке, и обоим было легче. Не зря же сказано: на миру и смерть красна. Во всяком случае, через какой-нибудь час они начисто забывали о полученной взбучке и, встретившись, уже планировали очередной набег на чей-нибудь сад или бахчу.
В школу Самонька и Ленька ходили лишь до Рождества – на большее у них не хватало усердия. Забежит, бывало, Самонька в заранее определенный ими срок к другу и торжественно объявит:
– Леха, кончаем!
При этом выпачканная чернилами сумка с истерзанными учебниками и тетрадями летит на печку, а плутовская рожица Самоньки сияет безмерным счастьем.
Ленька давно ждет этого часа и, разумеется, сразу же соглашается.
Неведомо как приятели все же докарабкались до третьего класса, но дальше продвинуться уж не могли. Так и сидели третий год в этом третьем, пока их не поперли совсем из школы.
Потом Самонька, как и многие в ту пору, исчез из села. Умер ли, никем не замеченный, в страшном тридцать третьем году, убежал ли куда, гонимый голодом, никто не знал. Даже его приятель Ленька, которому, видать, было не до Самоньки.
О Самоньке почти все уже позабыли, когда – лет двадцать спустя, вот теперь – он объявился вновь в родных Выселках. Сейчас это был высоченный детина годов этак тридцати семи, в военной форме, по которой невозможно было определить, к какому роду войск причислен ее владелец.
Близких родных на селе у Самоньки не было: мать и отец умерли в том же тридцать третьем, а единственный дружок Ленька убит на войне, затерялась его могила где-то в смоленских лесах.
Словом, не перед кем было особенно похвастаться и своей великолепной формой, и городским благоприобретенным выговором, презирающим местное, волжское, оканье. И – что самое главное – не перед кем погордиться необыкновенной должностью в самой аж столице Москве. А как ему, бедняге, хотелось похвастаться! Если признаться честно, только для этого одного и припожаловал он в родное село.
С досады дернул как следует сорокаградусной в обществе своей семидесятилетней и непьющей тетки Настасьи, у которой остановился квартировать, и сейчас же почувствовал жгучую потребность поведать ей, кто он и что...
– Знаешь, тетенька, где я служу?
– Нет, милый, откель же мне знать?
– В Москве!
– В Москве? Слыхала, сказывал старик... В самой Москве? – удивилась Настасья, и Самоньке показалось, что старуха глядит на него с крайней завистью. – Оттель, значит, сахарку-то мне присылал, сынок?
– Оттуда, из Москвы.
– И где же ты там, сынок, кем?
Самонька глянул в одну, в другую сторону, покосился на окно, как бы боясь, что их подслушают, и шепотом, как величайшую тайну, доверительно сообщил:
– Важный объект охраняю.
– Сторожем, значит? Трудно, поди? Вон мой старик кой уже год колхозные амбары охраняет, сторожит, стало быть. Ране-то при пчелах был, да больно, вишь, кусаются пчелы энти... Теперь при хлебе. Ни дня, ни ночи покоя нету. Придет, прозябнет весь...
Самонька нетерпеливо перебивает:
– Не сторожем я, тетенька, пойми ты!.. Важный объект! Понимаешь?
– Как же, как же, голубок!.. Вот я и говорю: простоит, сердешный, с ружьишком всю ночь. А ночи-то зимой длинные-предлинные, морозы лютые, стужа... Поставлю ему самовар. Весь как есть выпьет... Легко ли сторожем-то быть? Понимаю, чай, не первый год на свете живу...
Самонька в отчаянии крутит головой:
– Да пойми ты наконец, старая, не сторож я, не караульщик, а командир... охраны. Это тебе не амбары стеречь, а важный объект!
Но бабушка Настасья продолжает свою линию:
– Я и понимаю, я и говорю: нелегко тебе, сынок. Сторож – должность беспокойная, ночная. Мой-то вон придет под утро домой – в бороде сосульки намерзли, отдираю ему их. «Шел бы ты, говорю, старик, на пенсию – сто семнадцать трудодней полагаются пенсионеру, хватит с нас...» – «Нет, говорит, старуха, рано мне на пенсию – людей не хватает в колхозе, как же я могу лежать на печи... Люблю, говорит, сторожить колхозное добро, особливо хлеб...» Так что трудная у вас с моим стариком должность, сынок! Как же, я все понимаю!
Самонька чуть не плачет.
– Пошла ты, тетенька, к дьяволу со своим сторожем!
– А я, милый, сама так думаю: бросьте вы с моим стариком это самое...
Самонька – в тупике: попробуй что-либо втолковать этой глупой старухе!
Вдруг его осеняет.
– Тетенька, вдов-то много, поди, в селе?
Настасья хитренько глядит на племянника, вновь усевшегося против нее за столом.
– Ты что же, сынок, ай не женатый?
– Не женатый, тетенька. Не успел. Война помешала... Так как же... есть такая, помоложе чтоб?
– Есть. Как не быть? Много их опосля войны, сынок, осталось. И детных, и бездетных...
– Ну, ну!
– Ты, милый, сходил бы к Журавушке. Рада-радешенька будет.
– А она что, того?..
– Молодая и личиком сходственная. Всех, сказывают, принимает, никого не обижает.
Самонька нетерпеливо ерзает на лавке, новые ремни на нем беспокойно скрипят, уши вспыхивают, как два ночных фонаря.
– Не прогонит, говоришь?
– Нет, нет. Поди, милый. Рада, говорю, будет.
– А живет-то она где?
– Да вот сразу же за мостом. Первый дом справа.
Самонька стремительно встает, привычным движением рук распрямляет под ремнем складки, смотрится в зеркало, рядом со своим видит отражение радиоприемника, притулившегося в углу, на божнице, в добром соседстве с темными ликами святых. Не оглядываясь, спрашивает:
– Почему приемник-то молчит, тетенька?
– Корму, вишь, нету. В воскресенье старик поедет в район, купит.
– Чего купит?
– Корму.
– Питания, что ли? Батареи?
– Ну да.
Оглядев себя раз и два в зеркале, Самонька собирается уходить. У двери задерживается.
– А как же ее зовут, Журавушку вашу?
– Так и зовут – Журавушка.
– Что же, у нее имени нет?
– Как же, есть. Марфушка. Да назвал ее покойный муж Журавушкой – любил вишь, очень, – так и осталась...
– Ну, я пошел! – с легкой от нетерпения дрожью в голосе сказал Самонька и вышел на улицу.
Вернулся перед рассветом. Не включая лампы, разделся в темноте, быстро улегся на отданной ему хозяйской кровати.
Тетка Настасья лежала на печи. Проснувшись раньше гостя, она увидела на лице спящего, под правым его глазом, преогромный синяк – он жутко лиловел в предрассветных сумерках.
Старуха хихикнула, быстро спустилась на пол и загремела у печки ухватом.
Самонька приоткрыл подбитый глаз и украдкой глянул на хозяйку – к великому своему конфузу, узрел в уголках сморщенных ее губ ехидную ухмылку.
«Ах ты, старая ведьма! – гневно подумал он, пряча под одеялом лицо. – Постой, я те покажу Журавушку! Я не позволю смеяться надо мной!»
На рассвете вернулся дед Капля.
Самонька и Настасья завтракали. Воспылавший было жаждой отмщения, гость вел себя сейчас более чем тихо и скромно. Очевидно, он был благодарен тетке за то, что у нее хватило душевного такта не спрашивать у племянника, где тот приобрел дулю под правым глазом.
Однако Настасья не успела предупредить Каплю, чтоб и он поступил точно таким же образом, и роковой для Самоньки вопрос все же был ему задан:
– Кто это тебе, товарищ командир, кхе... кхе... поднес?
Старый, стреляный солдат, Капля изо всех сил старался соблюсти субординацию и про себя очень огорчился, что у него вырвалось это обидное для «высокого гостя» словцо «поднес». Как истинный вояка, поспешил на выручку попавшему в беду товарищу, заодно ликвидируя и свою промашку:
– Не в яму ль какую угодил, в старый погреб?.. Их с тридцатых годов вон сколько осталось... как после бомбежки. Сколько одного скота покалечено!..
– Об косяк, в темноте, – чуть внятно пробормотал Самонька.
– Оно и так бывает. Я прошлым летом тоже вот, как и ты, звезданулся... чуть было совсем глаза не лишился... А ты, товарищ командир, осторожней будь... Они, косяки эти, почитай, у всех дверей имеются. Так что же мы... можа, выпьем маненько? А? Достань, старая, соленого огурчика. В городе, значит, Москве? Так, так... Ну и что?.. Много там народу?
– Много, дедушка, – живо отозвался Самонька, радуясь, что разговор перекинулся на другое, пошел в сторону от нежелательной для него темы. – Миллионов шесть будет.
– Фю-у-у! – удивленно свистнул Капля. – И что же, все они там важный объект охраняют?
– Зачем же все! – снисходительно улыбнулся Самонька. – Кто на заводе, кто в учреждении – кто где. Все работают, все служат.
– Все, значит? Это хорошо, коли все. Ну а ты насовсем к нам али как?
– Нет, дедушка, на побывку. Погостить. В отпуске я.
– В отпуске? А это что ж такое – отпуск?
– А как же – положено.
– Ах, вон оно как. Положено, стало быть. А мы, знать, при другом режиме живем. Нам не положено.
Самонька смущенно молчал.
Дед Капля и тут пошел на выручку.
– Ну, ну, сейчас, знать, нельзя. Работа у нас с вами разная. Вот будет поболе машин, тогда... Не желаешь, значит, в родном селе оставаться? Плохо. А то оставайся, передам тебе свою орудью, – хозяин показал на стену, где висело его старенькое ружье, – а сам на покой. Опыт у тебя есть. Важный объект в Москве охраняешь. А мой объект наиважнейший. Хлеб! Что могет быть важнее хлеба?! Хлеб – имя существительное! – Дед Капля вымолвил эти слова особенно торжественно и по-ораторски воздел руку кверху, приподнял за столом и стал вдруг как будто выше ростом. – Потому как все мы существуем, поскольку едим хлеб насущный! – От первой выпитой чарки лицо его, красное с мороза, покраснело еще больше, ликующие глазки сияли победоносно, и он повторил с хрипотцой в голосе: – Хлеб – имя существительное, а весь остальной пропродукт – прилагательное. Так-то, товарищ командир!
Самонька, как известно, и в школьные-то свои годы не шибко разбирался в существительных и прилагательных, тем не менее в словах Капли ему почудился обидный намек. Настроение его явно шло на убыль. Не желая вступать в рискованный диспут со стариками, он нашел предлог и быстро выбежал на улицу.
Но именно тут, на улице, честолюбивым Самонькиным мечтам был нанесен окончательный удар. Не сделав и десяти шагов от дома, он увидел человека в форме артиллерийского полковника, которому пришлось отдать приветствие со смертельным страхом быть задержанным и допрошенным относительно синяка под глазом, и сделать это на глазах любопытствующих женщин, среди которых, к немалой своей досаде, Самонька вмиг приметил Журавушку.
В течение того невеселого дня Самонька сделал еще одно поразительное открытие: оказывается, его родное село при желании могло бы насчитать добрый десяток офицеров, перед званиями которых Самонькин чин выглядел бы весьма и весьма скромно.
На третий день, наскоро попрощавшись с теткой Настасьей (деда дома не было: находился на охране своего «объекта»), Самонька быстрым, гвардейским шагом направился прямо на станцию. Длинные, оттопыренные уши его, поддерживающие форменную фуражку, полыхали таким жарким огнем, что от них можно было бы прикурить.
Назад к карточке книги "Хлеб - имя существительное"itexts.net
Вишневый омут
Часть первая
О чём не подумал — про то не расскажешь;
О чём не поплакал — про то не споёшь.
1
Омут кругл, глубок и мрачен. Никогда не меняет он своего угрюмого цвета. Светлые, золотистые воды Игрицы, впадая в него, мгновенно темнеют, становятся густо-красными, а вырвавшись на волю, тотчас же обретают прежнюю прозрачность.
У омута нет дна. Так полагали все. Случалось, что находился человек, который этому не верил — как нет дна? — и делал попытку измерить глубину его. А потом роковым образом исчезал — так-то мстил омут маловеру.
До сих пор никому ещё не удалось проникнуть в тёмную бездонную душу омута и познать его. Легенды о нём, одна страшнее другой, передавались из уст в уста, из поколения в поколение. С годами они причудливым образом видоизменялись, сохраняя постоянной лишь мрачную свою окраску. Кто-то кого-то убил и, пряча след, бросил жертву в омут. Какой-то безумец вздумал искупаться, «мырнул в омут, да так и не вымырнул». Какая-то красавица опустила в него помыть свои белы ноженьки и была затянута, завлечена в его глыбь. Кто-то нехорошо выругался, упомянул всуе дьявола, и сам неведомо как очутился в омуте — с той поры все затонские матерщинники, проходя мимо омута, напускали на свой лик ангельское благолепие и взамен бранных слов истово твердили: «Господи, спаси и помилуй мя, грешного!» Нашёл свой смертный час в омуте и некий священник, погрязший в мирских делах: употребив «зелёного змия» сверх всякой меры, тёмной ночью возвращался он от молодухи и кубарем скатился с высокого берега; поутру прихожане из большого и старинного селения Савкина Затона всем миром-собором вышли с сетями, баграми, шарили, шарили, да так и ушли ни с чем; одному только мальчонке удалось зацепить удильным крючком поповскую камилавку, и это было всё, что осталось от батюшки.
Таинственная, колдовская сила омута почему-то особенно манила к себе молодых барынь. По свидетельству затонских стариков, утонуло их там несть числа. Влюбится, глупая, в заезжего гуляку-гусара, тот проведёт с нею ночь — и поминай как звали. Рвёт на себе косы барынька, ломает рученьки, а потом вдруг вспомнит про омут, камень на шею — и бултых! Чёрные круги медленно разойдутся во все стороны, посеребрятся под луной, успокоятся, и, затихнув, угрюмый и загадочный, омут ждёт очередной жертвы. Он окружён талами, высоченной крапивой, горькими, в великанский рост лопухами и папоротником; всё это туго спуталось хмелем, колючими плетями ежевики, удав-травой и сделало берега омута малодоступными. Лишь узкие тропинки рыбаков робко пробираются сквозь эти заросли, но и рыбаки бывают тут редко: недобрая слава омута пугает и их. А рыбы в омуте великое множество: караси размером и цветом напоминают давно не чищенные медные самовары, сазаны, лещи, окуни, щуки, лини, сомы.
Омут называется Вишнёвым, а почему, никто не знает. Самые давние жители Савкина Затона, такие, как бабка Сорочиха, не помнили, чтобы по берегам его росли вишни. Может быть, нарекли его так за тёмно-красный цвет, может быть, за то, что уж очень много, ежели верить легендам, людской кровушки цвета спелой вишни пролилось в вечно студёные воды омута и окрасило его.
Прохожих, всех без исключения, при виде омута охватывала оторопь. Девчата миновали его не иначе, как рысью и с отчаянным визгом. А богомольные старухи обходили далеко стороной.
Один только человек не страшился Вишнёвого омута и часто подолгу засиживался на самом крутом и пугающем берегу его. Это был Гурьян Дормидонтович Савкин. Его смелости, однако, никто не удивлялся, потому как давно всем было доподлинно известно, что Гурьян с нечистой силой омута заодно, что он с нею на короткую ногу. Самого Гурьяна односельчане боялись пуще дьявольской силы омута. Сказывают, он и жену подобрал под стать себе: жена его Февронья Жмычиха — колдунья. Карпушка Колунов, например, своими глазами видел, как Жмычиха в глухую полночь заплыла на самую середину Вишнёвого омута и три раза кряду проблеяла по-козлячьи.
По имени Савкиных было названо и село.
Позднее, правда, у Гурьяна появился опасный соперник. Появился совсем незаметно, тихо и в короткое время оказался предметом всеобщего и удивлённого внимания. Он не сворачивал чужих скул в кулачных побоищах, не убивал потехи ради одним ударом полуторагодовалого быка, как это делал Гурьян, не засиживался до глухой поры у страшных берегов омута, не мял в тёмных углах зазевавшихся молодаек, не пускал по миру неугодных ему затонцев. Светло-русый и вообще весь какой-то светлый, с весёлыми и добрыми, тоже светлыми, глазами, высокий, чуть-чуть сутулившийся, человек этот взошёл однажды на высокую плотину, повернулся спиной с закинутыми за неё тяжёлыми руками к Вишнёвому омуту, долго глядел на противоположный берег Игрицы, а на другой день его уже видели там, на левом берегу. Напевая что-то себе под нос, он один, без чьей-либо помощи, рубил и выкорчёвывал дубы, осины, вязы и паклёник. Лошади у него не было, и срубленные деревья он оттаскивал сам.
Попрятавшиеся в кустах бабы всё это время наблюдали за ним. Их особенно удивило то, как незнакомый им человек, похоже, «странний», копал землю. Он не нажимал на заступ ногой. Лопата как бы сама, от лёгкого усилия рук погружалась в почву.
— Силища-то, бабоньки! А ить молоденький! — шептала горячо какая-нибудь и, вдруг примолкнув, думая, видно, про что-то своё, бабье, глубоко, сожалеюще вздыхала, не спуская тоскующего, зовущего взгляда с запотевшей шеи и упруго шевелящихся под холщовой рубахой лопаток работника.
Через несколько дней против омута, за речкой Игрицей, люди увидали небольшое солнечное пятно — маленький кусок земли, освобождённый от лесного плена, а на куске этом — молчаливого парня, вытиравшего белым рукавом рубахи пот с весёлого, открытого, улыбающегося лица. Девушка, проходившая напротив, видать, на мельницу, что стояла на правом берегу Игрицы, недалеко от Вишнёвого омута, невольно задержалась, а глянув украдкой на молодого светлого человека и как бы загоревшись от него, вспыхнула жарким пламенем и убежала, а потом долго не могла унять, угомонить разбуянившегося в груди сердечка. Рядом с этим парнем Гурьян Савкин, пришедший понаблюдать за странными делами незнакомого ему человека, казался ещё темнее, чем был на самом деле. Грубо вырубленные черты его выступали особенно чётко, и думалось, что сам сатана вышел из леса и зрит на дела человеческие с угрюмым неудовольствием. Бабы, ожидавшие со страхом, что Гурьян сейчас же ударит незнакомого человека пудовым своим кулачищем, немало подивились, когда Савкин постоял, постоял да так же молча и удалился прочь, не причинив парню никакого зла.
2
Окружив плотным кольцом «гулю» — великую бутыль с водкой, грузчики, оживлённые, с маслено блестящими, загорелыми лицами, нетерпеливо поглядывали на старшего артели, который, как бы испытывая стойкость своих товарищей, не спеша, тщательно протирал грязной тряпкой жестяную кружку. Потом, очевидно, с той же целью, приподнял кружку на уровень глаз и, прищурясь, долго изучал её, полуоткрыв рот. И только потом позвал:
— Мишка, подходь, что ли…
Старший артели, да и все грузчики хорошо знали, что парень, к которому были обращены эти слова, не подойдёт и не примет участия в весёлом распитии «гули», но «для порядку» приглашали и его.
— Потчевать можно, а неволить нельзя, — философски заключил после небольшой паузы старший, довольный, похоже, тем, что полагающийся в подобных случаях порядок соблюдён им полностью, что внимание к непьющему товарищу проявлено, совесть компании теперь чиста и, следовательно, можно спокойно начинать. К тому же по времени это совпало с той критической минутой, когда терпение ожидающих истощилось и когда один из них, щупленький, с быстрыми тёмными глазками паренёк, неизвестно почему оказавшийся в артели грузчиков, жалостливо протянул:
online-knigi.com
Самонька
Так звали в Выселках худущего, долговязого парнишку с большими оттопыренными ушами. Уши были очень приметной частью на круглой Самонькиной голове и потому, что они непомерно большие, и потому, что вечно горели жарким пламенем от частого и не слишком ласкового прикосновения к ним отцовской руки.
Помнится, Самонька принимал ежедневную трепку как должное, с мужеством провинившегося, когда, сколько ни ищи, не найдешь хотя бы самый малый довод в свое оправдание: к примеру, что ты можешь сказать, ежели тебя хватают в чужом саду или в огороде, хватают и ведут к папаньке?
Мой брат Ленька имел неосторожность состоять в дружбе с Самонькой и по этой причине часто получал от своего отца то же самое, что его приятель от своего. Нередко экзекуции вершились в один и тот же день, даже в один и тот же час, и это вроде бы уравнивало друзей, делало наказание не столь уж чувствительным.
Все-таки, думал Самонька, не меня одного отодрали, но и Леху. Ленька, в свою очередь, мог подумать точно также о Самоньке, и обоим было легче. Не зря же сказано: на миру и смерть красна. Во всяком случае, через какой-нибудь час они начисто забывали о полученной взбучке и, встретившись, уже планировали очередной набег на чей-нибудь сад или бахчу.
В школу Самонька и Ленька ходили лишь до Рождества – на большее у них не хватало усердия. Забежит, бывало, Самонька в заранее определенный ими срок к другу и торжественно объявит:
– Леха, кончаем!
При этом выпачканная чернилами сумка с истерзанными учебниками и тетрадями летит на печку, а плутовская рожица Самоньки сияет безмерным счастьем.
Ленька давно ждет этого часа и, разумеется, сразу же соглашается.
Неведомо как приятели все же докарабкались до третьего класса, но дальше продвинуться уж не могли. Так и сидели третий год в этом третьем, пока их не поперли совсем из школы.
Потом Самонька, как и многие в ту пору, исчез из села. Умер ли, никем не замеченный, в страшном тридцать третьем году, убежал ли куда, гонимый голодом, никто не знал. Даже его приятель Ленька, которому, видать, было не до Самоньки.
О Самоньке почти все уже позабыли, когда – лет двадцать спустя, вот теперь – он объявился вновь в родных Выселках. Сейчас это был высоченный детина годов этак тридцати семи, в военной форме, по которой невозможно было определить, к какому роду войск причислен ее владелец.
Близких родных на селе у Самоньки не было: мать и отец умерли в том же тридцать третьем, а единственный дружок Ленька убит на войне, затерялась его могила где-то в смоленских лесах.
Словом, не перед кем было особенно похвастаться и своей великолепной формой, и городским благоприобретенным выговором, презирающим местное, волжское, оканье. И – что самое главное – не перед кем погордиться необыкновенной должностью в самой аж столице Москве. А как ему, бедняге, хотелось похвастаться! Если признаться честно, только для этого одного и припожаловал он в родное село.
С досады дернул как следует сорокаградусной в обществе своей семидесятилетней и непьющей тетки Настасьи, у которой остановился квартировать, и сейчас же почувствовал жгучую потребность поведать ей, кто он и что...
– Знаешь, тетенька, где я служу?
– Нет, милый, откель же мне знать?
– В Москве!
– В Москве? Слыхала, сказывал старик... В самой Москве? – удивилась Настасья, и Самоньке показалось, что старуха глядит на него с крайней завистью. – Оттель, значит, сахарку-то мне присылал, сынок?
– Оттуда, из Москвы.
– И где же ты там, сынок, кем?
Самонька глянул в одну, в другую сторону, покосился на окно, как бы боясь, что их подслушают, и шепотом, как величайшую тайну, доверительно сообщил:
– Важный объект охраняю.
– Сторожем, значит? Трудно, поди? Вон мой старик кой уже год колхозные амбары охраняет, сторожит, стало быть. Ране-то при пчелах был, да больно, вишь, кусаются пчелы энти... Теперь при хлебе. Ни дня, ни ночи покоя нету. Придет, прозябнет весь...
Самонька нетерпеливо перебивает:
– Не сторожем я, тетенька, пойми ты!.. Важный объект! Понимаешь?
– Как же, как же, голубок!.. Вот я и говорю: простоит, сердешный, с ружьишком всю ночь. А ночи-то зимой длинные-предлинные, морозы лютые, стужа... Поставлю ему самовар. Весь как есть выпьет... Легко ли сторожем-то быть? Понимаю, чай, не первый год на свете живу...
Самонька в отчаянии крутит головой:
– Да пойми ты наконец, старая, не сторож я, не караульщик, а командир... охраны. Это тебе не амбары стеречь, а важный объект!
Но бабушка Настасья продолжает свою линию:
– Я и понимаю, я и говорю: нелегко тебе, сынок. Сторож – должность беспокойная, ночная. Мой-то вон придет под утро домой – в бороде сосульки намерзли, отдираю ему их. «Шел бы ты, говорю, старик, на пенсию – сто семнадцать трудодней полагаются пенсионеру, хватит с нас...» – «Нет, говорит, старуха, рано мне на пенсию – людей не хватает в колхозе, как же я могу лежать на печи... Люблю, говорит, сторожить колхозное добро, особливо хлеб...» Так что трудная у вас с моим стариком должность, сынок! Как же, я все понимаю!
Самонька чуть не плачет.
– Пошла ты, тетенька, к дьяволу со своим сторожем!
– А я, милый, сама так думаю: бросьте вы с моим стариком это самое...
Самонька – в тупике: попробуй что-либо втолковать этой глупой старухе!
Вдруг его осеняет.
– Тетенька, вдов-то много, поди, в селе?
Настасья хитренько глядит на племянника, вновь усевшегося против нее за столом.
– Ты что же, сынок, ай не женатый?
– Не женатый, тетенька. Не успел. Война помешала... Так как же... есть такая, помоложе чтоб?
– Есть. Как не быть? Много их опосля войны, сынок, осталось. И детных, и бездетных...
– Ну, ну!
– Ты, милый, сходил бы к Журавушке. Рада-радешенька будет.
– А она что, того?..
– Молодая и личиком сходственная. Всех, сказывают, принимает, никого не обижает.
Самонька нетерпеливо ерзает на лавке, новые ремни на нем беспокойно скрипят, уши вспыхивают, как два ночных фонаря.
– Не прогонит, говоришь?
– Нет, нет. Поди, милый. Рада, говорю, будет.
– А живет-то она где?
– Да вот сразу же за мостом. Первый дом справа.
Самонька стремительно встает, привычным движением рук распрямляет под ремнем складки, смотрится в зеркало, рядом со своим видит отражение радиоприемника, притулившегося в углу, на божнице, в добром соседстве с темными ликами святых. Не оглядываясь, спрашивает:
– Почему приемник-то молчит, тетенька?
– Корму, вишь, нету. В воскресенье старик поедет в район, купит.
– Чего купит?
– Корму.
– Питания, что ли? Батареи?
– Ну да.
Оглядев себя раз и два в зеркале, Самонька собирается уходить. У двери задерживается.
– А как же ее зовут, Журавушку вашу?
– Так и зовут – Журавушка.
– Что же, у нее имени нет?
– Как же, есть. Марфушка. Да назвал ее покойный муж Журавушкой – любил вишь, очень, – так и осталась...
– Ну, я пошел! – с легкой от нетерпения дрожью в голосе сказал Самонька и вышел на улицу.
Вернулся перед рассветом. Не включая лампы, разделся в темноте, быстро улегся на отданной ему хозяйской кровати.
Тетка Настасья лежала на печи. Проснувшись раньше гостя, она увидела на лице спящего, под правым его глазом, преогромный синяк – он жутко лиловел в предрассветных сумерках.
Старуха хихикнула, быстро спустилась на пол и загремела у печки ухватом.
Самонька приоткрыл подбитый глаз и украдкой глянул на хозяйку – к великому своему конфузу, узрел в уголках сморщенных ее губ ехидную ухмылку.
«Ах ты, старая ведьма! – гневно подумал он, пряча под одеялом лицо. – Постой, я те покажу Журавушку! Я не позволю смеяться надо мной!»
На рассвете вернулся дед Капля.
Самонька и Настасья завтракали. Воспылавший было жаждой отмщения, гость вел себя сейчас более чем тихо и скромно. Очевидно, он был благодарен тетке за то, что у нее хватило душевного такта не спрашивать у племянника, где тот приобрел дулю под правым глазом.
Однако Настасья не успела предупредить Каплю, чтоб и он поступил точно таким же образом, и роковой для Самоньки вопрос все же был ему задан:
– Кто это тебе, товарищ командир, кхе... кхе... поднес?
Старый, стреляный солдат, Капля изо всех сил старался соблюсти субординацию и про себя очень огорчился, что у него вырвалось это обидное для «высокого гостя» словцо «поднес». Как истинный вояка, поспешил на выручку попавшему в беду товарищу, заодно ликвидируя и свою промашку:
– Не в яму ль какую угодил, в старый погреб?.. Их с тридцатых годов вон сколько осталось... как после бомбежки. Сколько одного скота покалечено!..
– Об косяк, в темноте, – чуть внятно пробормотал Самонька.
– Оно и так бывает. Я прошлым летом тоже вот, как и ты, звезданулся... чуть было совсем глаза не лишился... А ты, товарищ командир, осторожней будь... Они, косяки эти, почитай, у всех дверей имеются. Так что же мы... можа, выпьем маненько? А? Достань, старая, соленого огурчика. В городе, значит, Москве? Так, так... Ну и что?.. Много там народу?
– Много, дедушка, – живо отозвался Самонька, радуясь, что разговор перекинулся на другое, пошел в сторону от нежелательной для него темы. – Миллионов шесть будет.
– Фю-у-у! – удивленно свистнул Капля. – И что же, все они там важный объект охраняют?
– Зачем же все! – снисходительно улыбнулся Самонька. – Кто на заводе, кто в учреждении – кто где. Все работают, все служат.
– Все, значит? Это хорошо, коли все. Ну а ты насовсем к нам али как?
– Нет, дедушка, на побывку. Погостить. В отпуске я.
– В отпуске? А это что ж такое – отпуск?
– А как же – положено.
– Ах, вон оно как. Положено, стало быть. А мы, знать, при другом режиме живем. Нам не положено.
Самонька смущенно молчал.
Дед Капля и тут пошел на выручку.
– Ну, ну, сейчас, знать, нельзя. Работа у нас с вами разная. Вот будет поболе машин, тогда... Не желаешь, значит, в родном селе оставаться? Плохо. А то оставайся, передам тебе свою орудью, – хозяин показал на стену, где висело его старенькое ружье, – а сам на покой. Опыт у тебя есть. Важный объект в Москве охраняешь. А мой объект наиважнейший. Хлеб! Что могет быть важнее хлеба?! Хлеб – имя существительное! – Дед Капля вымолвил эти слова особенно торжественно и по-ораторски воздел руку кверху, приподнял за столом и стал вдруг как будто выше ростом. – Потому как все мы существуем, поскольку едим хлеб насущный! – От первой выпитой чарки лицо его, красное с мороза, покраснело еще больше, ликующие глазки сияли победоносно, и он повторил с хрипотцой в голосе: – Хлеб – имя существительное, а весь остальной пропродукт – прилагательное. Так-то, товарищ командир!
Самонька, как известно, и в школьные-то свои годы не шибко разбирался в существительных и прилагательных, тем не менее в словах Капли ему почудился обидный намек. Настроение его явно шло на убыль. Не желая вступать в рискованный диспут со стариками, он нашел предлог и быстро выбежал на улицу.
Но именно тут, на улице, честолюбивым Самонькиным мечтам был нанесен окончательный удар. Не сделав и десяти шагов от дома, он увидел человека в форме артиллерийского полковника, которому пришлось отдать приветствие со смертельным страхом быть задержанным и допрошенным относительно синяка под глазом, и сделать это на глазах любопытствующих женщин, среди которых, к немалой своей досаде, Самонька вмиг приметил Журавушку.
В течение того невеселого дня Самонька сделал еще одно поразительное открытие: оказывается, его родное село при желании могло бы насчитать добрый десяток офицеров, перед званиями которых Самонькин чин выглядел бы весьма и весьма скромно.
На третий день, наскоро попрощавшись с теткой Настасьей (деда дома не было: находился на охране своего «объекта»), Самонька быстрым, гвардейским шагом направился прямо на станцию. Длинные, оттопыренные уши его, поддерживающие форменную фуражку, полыхали таким жарким огнем, что от них можно было бы прикурить.
Почтмейстер
Звали его Зулин Николай Евсеевич. Фамилия, как видим, короткая, но землякам, неукротимым любителям придумывать прозвища и переделывать на свой лад подлинные имена, похоже, и она показалась длинноватой, и они ее чуток подрубили. Получилось – Зуля. Три слова – Николай Евсеевич Зулин – удобно поместились в одном этом. Теперь его так звал в Выселках старый и малый.
«Сбегай-ка к Зуле за пилой», – приказывает отец сыну. «Где пропадал?» – спросит сердитая жена. «У Зули», – охотно сообщит муж, так как знает, что самим этим ответом начисто исключается всякая возможность заподозрить его, мужа, в каких бы то ни было грешных делах. «Кто это тебе сказал?» – недоверчиво спросят собеседника, поведавшего какую-нибудь новость, в которую нелегко поверить. «Зуля сказывал», – услышат в ответ. Услышат такое и успокоятся: усомниться в столь достоверном источнике никто не решится.
Таков Зуля.
После войны у Зули заместо двух осталась одна рука, к тому ж левая, да еще жена с четырьмя ребятишками в придачу. До войны Зуля плотничал и столярничал, при надобности мог заменить и бондаря. Главное же – столяр, ну, лучшего на селе нельзя было сыскать. Зуля это и сам знал, а потому и не захотел оставлять своего ремесла и тогда, когда война так неосмотрительно обошлась с правой его рукой. Если же прибавить, что Зуля, помимо всего прочего, был подвержен еще и охотничьей страстишке, то совсем уж нетрудно понять, каково человеку остаться без руки. От одного заячьего или там лисьего следа пальцы левой начинают знобко вздрагивать, а комелек правой – неудержимо биться пол рубахой, как крыло подстреленной птицы.
Ко всему – по халатности, по неразумению ли – позабыл в госпитале, где пролежал без малого полгода, обзавестись необходимой бумагой, без которой совершенно немыслимо было убедить районный собес, что ты принес с войны не две, а лишь одну руку. Не помогло и то, как Зуля, не щадя ни себя, ни слушателей, с величайшими подробностями рассказал историю своего ранения где-то на Ленинградском фронте. Ранило его сразу двумя разрывными пулями – одна угодила в правую ногу, оттяпала начисто пятку, а вторая – в правую руку. На операционном столе просил, умолял сохранить ее, не отрезать. Хирург сумрачно молчал. Хлороформ погрузил солдата в глубокий сон. Очнулся уже на койке. Правый рукав рубахи, пустой, свешивался к полу, левая рука лежала на груди. Понял. Встрепенулся. Не заплакал – испугался.
www.libtxt.ru
Пример видео 3 | Пример видео 2 | Пример видео 6 | Пример видео 1 | Пример видео 5 | Пример видео 4 |
Администрация муниципального образования «Городское поселение – г.Осташков»