Хлеб ранних лет
Хедвиг приехала в понедельник, и в то утро, если бы хозяйка не подсунула мне под дверь письмо отца, я с удовольствием накрылся бы с головой одеялом, как часто делал прежде, когда жил еще в общежитии для учеников. Но хозяйка закричала мне из коридора: – Вам письмо из дому! И когда белоснежный конверт, просунутый под дверь, скользнул в серую мглу, еще окутывавшую мою комнату, я в испуге соскочил с постели, ибо на конверте вместо обычного круглого почтового штемпеля была овальная печать железнодорожной почты. Мой отец ненавидит телеграммы, и за все семь лет, что я живу в городе один, он только дважды послал мне письма с овальной печатью: в первом сообщалось о смерти матери, во втором – о несчастье, случившемся с самим отцом, – он тогда сломал себе обе ноги; это письмо было третье, я вскрыл его и, прочтя, вздохнул с облегчением. «Не забудь, – писал отец, – что дочь Муллера Хедвиг, для которой ты снял комнату, приезжает сегодня с поездом 11.47. Будь добр встретить ее; постарайся купить букетик цветов и обращайся с ней полюбезней. Представь себе, в каком состоянии будет эта девушка: она впервые приезжает одна в город и не знает ни улицы, ни района, где ей придется жить; все ей у вас чуждо, ее напугает большой вокзал и сутолока среди дня. Подумай, ей двадцать лет и она едет в город, чтобы стать учительницей. Жаль, что ты больше не имеешь возможности регулярно навещать меня по воскресеньям, очень жаль. С сердечным приветом, отец». Позже я нередко думал о том, как бы все сложилось, если бы я не встретил Хедвиг на вокзале: я бы вошел в совсем иную жизнь, как люди по ошибке входят не в тот поезд; я бы вошел в жизнь, которая раньше, до знакомства с Хедвиг, казалась мне вполне сносной. Так, во всяком случае, я называл ее, рассуждая сам с собою, но эта жизнь, ожидавшая меня, словно поезд на другой стороне платформы, куда я чуть было не сел, эта жизнь – теперь я мысленно переживаю ее – стала бы для меня адом, хотя представлялась мне прежде вполне сносной; в своем воображении я вижу себя улыбающимся и разговаривающим в той жизни, как видишь иногда во сне своего брата-близнеца, которого никогда не было на свете; видишь, как улыбается и разговаривает этот брат, существовавший, быть может, всего какую-то долю секунды, пока не погибло семя, из которого он мог бы зародиться. А тогда я просто удивился, что отец послал мне письмо спешной почтой, и не знал, смогу ли выбрать время, чтобы встретить Хедвиг, потому что с тех пор, как я занимаюсь ремонтом и проверкой стиральных машин, субботы и понедельники – для меня самые хлопотливые дни. По субботам и воскресеньям в свободные от работы часы над стиральными машинами мудрят мужчины; они хотят сами испытать качество и действие этого дорогостоящего приобретения, а я сижу у телефона и жду вызовов, часто на самые далекие окраины. Стоит мне только войти в дом, и я уже чувствую запах гари: перегорели контакты и провода; или же я вижу машины, извергающие такие потоки мыльной пены, словно дело происходит в мультипликационном фильме. Меня встречают совершенно измочаленные мужчины и плачущие женщины; им надо было нажать несколько кнопок, но они либо забыли об одной из них, либо по ошибке нажали ее дважды; наслаждаясь собственной небрежностью, я открываю сумку с инструментами, выпятив губы, осматриваю неисправности, спокойно орудую со всякого рода рычажками, выключателями и контактами и. разводя мыльный порошок, как требуется по инструкции, с любезной улыбкой снова разъясняю хозяевам устройство стиральной машины, а потом включаю ее и, моя руки, вежливо выслушиваю беспомощный лепет хозяина о технике, а он счастлив, полагая, что я принимаю всерьез его технические познания. Зато потом, когда я подаю ему на подпись бумажку, где значится, сколько времени я потратил на ремонт и сколько километров мне пришлось проделать до места аварии, хозяин в большинстве случаев не очень вникает в суть дела, и я преспокойно сажусь в машину и отправляюсь по новому вызову. Я работал по двенадцать часов в сутки, включая воскресенья; иногда встречался с Вольфом и с Уллой в кафе «Йос»; по воскресеньям ходил на вечернюю мессу, обычно опаздывая, и с тревогой старался угадать по жестам священника, не приступили ли уже к освящению даров, облегченно вздыхал, если оно еще не начиналось, затем устало опускался на первую попавшуюся скамью и порою засыпал, просыпаясь лишь тогда, когда звонил причетник. Временами я ненавидел себя самого, свою работу, свои руки. В тот понедельник я с утра чувствовал себя усталым; меня ожидало еще шесть вызовов с воскресенья, и я слышал, как хозяйка ответила в передней по телефону: – Хорошо, я передам ему! Сидя на постели, я курил и думал об отце. Я представлял себе, как он шел вечером по городу, чтобы отправить письмо с поездом, который останавливался в Кнохта в десять часов; я видел, как он проходил по площади мимо церкви, потом мимо дома Муллера, через узкую аллею, обсаженную кривыми деревьями; как, чтобы сократить себе путь, открывал большие ворота и темной подворотней проходил во двор гимназии, подымая взгляд к окнам своего класса на желтой стене школьного здания; как он обходил дерево посредине двора, от которого всегда несло мочой собаки швейцара; я видел, как отец отпирал маленькую калитку, – ее обычно отворяли по утрам от семи пятидесяти пяти до восьми, когда к ней устремлялись иногородние ученики с вокзала напротив школы. У калитки в это время стоял швейцар Гоншейд, наблюдая за тем, чтобы никто из гимназистов, живущих в городе, не проскочил вместе с иногородними; и Альфреду Грусу, сыну начальника станции, приходилось совершать длинный кружной путь по пустынному кварталу только потому, что он не жил за городом. В летние вечера красное солнце повисало на сверкающих окнах классов. В тот последний год, что я провел в Кнохта, мне часто приходилось проделывать по вечерам весь этот путь вместе с отцом; мы относили письма и посылки для матери к поезду, который шел в противоположном направлении и в половине одиннадцатого останавливался в Брохене, где мать лежала в больнице. Возвращаясь домой, отец чаще всего выбирал ту же дорогу, через школьный двор, ибо таким образом ему удавалось сократить путь на четыре минуты и миновать квартал с уродливыми домами; и еще потому, что он в большинстве случаев прихватывал в своем классе то книгу, то стопку тетрадей. Вспоминая эти летние воскресные вечера в гимназии, я как бы впадаю в оцепенение: я вижу коридоры, потонувшие в серой мгле; вешалки перед классными комнатами, где одиноко висят две-три фуражки; свеженавощенный пол; тусклые отсветы на серебристой бронзе памятника павшим солдатам и рядом большой белый, как снег, четырехугольник на стене, где раньше висел портрет Гитлера; а возле самой учительской светится кроваво-красный воротник Шарнгорста. Однажды я хотел стянуть бланк аттестата с печатью, лежавший на столе в учительской, но бланк был таким парадно-жестким и так сильно зашуршал, когда я попытался сложить его и спрятать под рубашку, что отец, стоявший у шкафа, обернулся, сердито выхватил его у меня из рук и кинул обратно на стол. Он не стал разглаживать смятую бумагу и даже не отчитал меня, но с тех пор мне приходилось дожидаться его в коридоре, наедине с красным, как кровь, воротником Шарнгорста и красными губами Ифигении, чье изображение висело возле дверей старшего класса; я должен был довольствоваться темно-серой мглой в коридоре да еще беглыми взглядами через глазок в классную комнату старших гимназистов. Но через этот глазок была тоже видна только темно-серая мгла. Однажды я нашел на свеженавощенном полу червонного туза: он был такого же красного цвета, как губы Ифигении и воротник Шарнгорста; сквозь запах свежей мастики на меня вдруг пахнуло запахом школьных завтраков. Я ясно различал круглые следы от горячих котлов на линолеуме перед классными комнатами, ощутил запах супа, и мысль о котле, который в понедельник поставят перед нашим классом, пробудила во мне такой голод, что его не в силах были заглушить ни красный воротник Шарнгорста, ни красные губы Ифигении, ни красный червонный туз. Когда мы пускались в обратный путь, я просил отца, чтобы он заглянул к булочнику Фундалю, пожелал ему доброго вечера и как бы между прочим попросил у него буханку хлеба или остаток темно-серого пирога с начинкой из красного повидла, такого же красного, как воротник Шарнгорста. Возвращаясь домой по тихим темным улицам, я разыгрывал весь диалог, который отец должен был вести с Фундалем, чтобы придать нашему визиту видимость случайности. Я сам удивлялся своей изобретательности, и чем ближе мы подходили к булочной Фундаля, тем сильнее разыгрывалось мое воображение и тем совершенней становился вымышленный мною диалог между отцом и Фундалем. Отец энергично качал головой, потому что сын Фундаля был его учеником и учился плохо, но, когда мы подходили к самому дому булочника, он в нерешительности останавливался. Я знал, как тяжело ему все это, но продолжал долбить свое, и каждый раз, сделав у двери Фундаля резкий поворот, словно солдат из кинокомедии, отец входил в дом и звонил к Фундалям; это происходило по воскресеньям, в десять часов вечера, и всегда в это время разыгрывалась одна и та же немая сцена: кто-нибудь, только не сам Фундаль, открывал дверь – и отец был слишком смущен и взволнован, чтобы произнести хотя бы «добрый вечер»; тогда сын Фундаля, его дочь или жена, словом тот, кто открывал дверь, кричал, повернувшись лицом к темной передней: – Отец, это господин учитель! И мой отец молча ждал, а я, стоя позади него, мысленно отмечал запахи ужина Фундалей: пахло тушеным мясом или жареным салом; когда была открыта дверь в погреб, до меня доносился запах хлеба. Потом появлялся Фундаль, он проходил в лавку и выносил оттуда незавернутую буханку хлеба, протягивал ее отцу, и отец не говоря ни слова брал хлеб. В первый раз мы не захватили с собой ни портфеля, ни бумаги, и отец понес хлеб под мышкой, а я молча шагал рядом с ним, наблюдая за выражением его лица: оно было таким же, как всегда – радостным и гордым, и никто бы не сказал, как тяжело отцу все это. Я попытался взять у отца хлеб и понести его сам, но он ласково покачал головой. И потом, когда воскресными вечерами мы снова ходили на вокзал отправлять матери письма, я всегда следил за тем, чтобы у нас был с собой портфель. Наступили месяцы, когда я уже со вторника начинал мечтать об этом добавочном хлебном пайке, пока однажды в воскресенье сам Фундаль не открыл нам дверь, и по его лицу я сразу понял, что на этот раз мы не получим хлеба: большие темные глаза булочника жестко смотрели на нас, тяжелый подбородок напоминал каменные подбородки статуй; еле шевеля губами, он произнес: – Я отпускаю хлеб только по карточкам, но и по карточкам я не отпускаю его в воскресенье вечером. Он захлопнул дверь у нас перед носом, ту самую дверь, что ведет сейчас в его кафе, где собираются члены местного джаз-клуба. Я сам видел на этой двери кроваво-красный плакат: сияющие негры прижимают губы к золотым мундштукам труб. А тогда понадобилось несколько секунд, прежде чем мы смогли взять себя в руки и пойти домой; я нес пустой портфель, и его кожа совсем опала, как у хозяйственной сумки. Лицо отца было таким же, как всегда: гордым и радостным. Он сказал: – Вчера мне пришлось поставить его сыну единицу. Я слышал, как хозяйка мелет на кухне кофе, слышал, как она тихо и ласково увещевает свою маленькую дочурку, и мне все еще хотелось лечь обратно в постель и закутаться с головой одеялом; я вспоминал, как хорошо было раньше: в общежитии для учеников мне прекрасно удавалось состроить такую несчастную мину, что наш начальник капеллан Дерихе приказывал подать мне в кровать чай и грелку, и, пока другие ученики спускались к завтраку, я засыпал и просыпался только около одиннадцати, когда приходила уборщица убирать спальню. Ее фамилия была Витцель, и я боялся сурового взгляда ее голубых глаз, боялся ее рук – честных и сильных; заправляя простыни и складывая одеяла, она обходила мою постель, словно постель прокаженного, и произносила угрозу, которая до сих пор звучит устрашающе у меня в ушах: «Из тебя толку не выйдет! Ничего из тебя не выйдет!» Ее сочувствие после смерти матери, когда все стали обращаться со мной ласково, – ее сочувствие было для меня еще тягостней. Но стоило мне, после того как умерла мать, опять переменить профессию и место учения – мне пришлось тогда целыми днями торчать в общежитии, пока капеллан не подыскал для меня новую работу, и я либо чистил картошку, либо слонялся со щеткой в руках по коридорам, – ее сочувствия как не бывало, и лишь только фрау Витцель замечала меня, как снова произносила свою сакраментальную фразу: «Из тебя толку не выйдет. Ничего из тебя не выйдет!» Я боялся ее, как боятся птицу, которая с карканьем преследует тебя, и удирал на кухню под крылышко к фрау Фехтер, где чувствовал себя в безопасности; я помогал ей солить капусту и в награду за это получал добавочные порции пудинга; убаюкиваемый сладкими песнями, которые распевали служанки, я рубил капусту большой сечкой. Некоторые строчки песен, которые фрау Фехтер считала неприличными, например такие, как «И он любил ее всю ночку темную», служанки должны были пропускать, мурлыкая себе что-то под нос. Однако гора капусты на кухне убывала быстрее, чем я предполагал, и целых два страшных дня мне пришлось еще провести со щеткой в руках под началом фрау Витцель. А потом капеллан нашел мне место у Виквебера, и, после того как я уже побывал учеником в банке, помощником продавца и подмастерьем у столяра, я начал учиться у Виквебера на электромонтера. Недавно, то есть через семь лет после отъезда из общежития, я встретил фрау Витцель на трамвайной остановке; затормозив, я вышел из машины и предложил подвезти ее в город, она согласилась, но, когда я высаживал Витцель у ее дома, она сказала мне весьма дружески: – Большое спасибо… Но если у человека есть своя машина, это вовсе не значит, что из него вышел толк!.. Я так и не укрылся с головой одеялом и не стал решать вопроса, права ли фрау Витцель, ибо мне было безразлично, вышел из меня толк или нет. Когда хозяйка принесла мне завтрак, я все еще сидел на краешке кровати. Я дал ей письмо отца и, пока она читала его, налил себе кофе и сделал бутерброды. – Конечно, – сказала она, – вы должны пойти, – и она положила письмо на поднос рядом с сахарницей. – Вы должны быть к ней внимательны и пригласить ее поесть. Имейте в виду, эти молоденькие девушки в большинстве случаев гораздо сильней хотят есть, чем они показывают… Она вышла, так как в передней зазвонил телефон, и я услышал, как она говорила: «Хорошо, хорошо, я передам ему. Ладно». – И, вернувшись в комнату, она произнесла: – Звонила какая-то женщина с Курбельштрассе, она плакала в телефон, у нее не ладится со стиральной машиной. Просит вас немедленно приехать. – Не могу, – ответил я, – мне еще нужно разделаться со вчерашними вызовами. Пожав плечами, хозяйка вышла; я позавтракал и умылся, думая о дочери Муллера, которую совсем не знал. Она должна была приехать в город еще в феврале, и я смеялся тогда над письмом ее отца – над его почерком, знакомым мне еще по отметкам на моих неудачных работах по английскому языку, и над его манерой выражаться. «Моя дочь Хедвиг, – писал Муллер, – переедет в феврале в город, чтобы поступить в Педагогическую академию. Буду весьма признателен, если Вы поможете подыскать ей комнату. Вероятно, Вы лишь смутно помните меня: я директор школы имени Гофмана фон Фаллерслебена, где Вы в течение нескольких лет проходили курс наук», – таким весьма благородным способом Муллер изобразил нижеследующий факт моей биографии: так и не окончив гимназию, я в возрасте шестнадцати лет выбыл из восьмого класса, предварительно просидев в нем два года. «Но, быть может, – писал Муллер далее, – Вы еще помните обо мне, и, надеюсь, моя просьба, не слишком обременит Вас. Помещение для дочери должно быть не чересчур роскошным, но и не безобразным; хорошо, если комната будет поблизости от Педагогической академии и вместе с тем – если это можно устроить – не в той части города, которая напоминает окраину; кроме того, позволю себе подчеркнуть, что комната должна быть, во всяком случае, недорогой». Образ Муллера, возникший у меня при чтении этого письма, был совсем не похож на того Муллера, которого я помнил. В воспоминаниях Муллер рисовался мне человеком уступчивым и забывчивым, даже несколько опустившимся, а этот Муллер был педант и скряга, что никак не вязалось с моим представлением о нем. Уже одного слова «недорогой» было достаточно, чтобы я возненавидел его, – хотя раньше не питал к нему ненависти,– ибо я ненавижу слово «недорогой». Отец тоже может порассказать кое-что о тех временах, когда фунт масла стоил всего марку, меблированная комната с завтраком – десять марок, и когда с тридцатью пфеннигами в кармане можно было пойти с девушкой потанцевать. Рассказывая об этих временах, люди всегда произносят слово «недорогой» с оттенком обвинения, словно человек, с которым они разговаривают, виноват в том, что масло подорожало в четыре раза. Уже шестнадцатилетним мальчишкой, очутившись в городе один-одинешенек, я узнал цену на все товары, ибо не мог заплатить ни за один из них; голод научил меня разбираться в ценах, мысль о свежем хлебе сводила меня с ума, и по вечерам я часами бродил по улицам, думая только об одном – о хлебе. Мои глаза горели, а колени подгибались, и я чувствовал, как во мне появляется что-то волчье. Хлеб. Я стал хлебоманом, как люди становятся наркоманами. Я был страшен самому себе, и из памяти у меня не выходил человек, который как-то читал у нас в общежитии лекцию с диапозитивами об экспедиции на Северный полюс; он рассказывал нам, что люди на полюсе разрывали на части только что пойманную живую рыбу и проглатывали ее сырой. Даже сейчас, когда я, получив жалованье, иду по городу с бумажками и мелочью в кармане, на меня часто нападает волчий страх тех дней: завидев свежий хлеб в витрине, я покупаю в булочной несколько хлебцев, которые кажутся мне особенно аппетитными, в следующей – еще один, а затем целую гору маленьких поджаристых, хрустящих булочек, которые отношу потом хозяйке на кухню, потому что самому мне не справиться и с четвертой частью всего купленного хлеба, а мысль о том, что он может пропасть, приводит меня в ужас. Тяжелее всего были первые месяцы после смерти матери; мне больше не хотелось учиться на электромонтера, но до этого я уже перепробовал достаточно профессий: был учеником в банке, продавцом, подмастерьем у столяра, – и каждый раз меня хватало ровно на два месяца; свою новую профессию я тоже ненавидел, а хозяина возненавидел так, что у меня часто кружилась голова, когда по вечерам я ехал обратно в общежитие в переполненном трамвае; но я все же доучился, потому что решил доказать им всем, что способен на это. Четыре раза в неделю мне разрешалось ходить по вечерам в госпиталь святого Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там я получал тарелку супа, а иногда и ломоть хлеба впридачу; на скамейке перед окошком в кухню всегда сидело четверо или пятеро голодных, большей частью старики. Когда окошко приоткрывалось и в нем появлялись полные руки сестры Клары, они протягивали свои дрожащие ладони, а я с трудом удерживался, чтобы не вырвать у Клары миску с Супом. Выдача супа всегда происходила поздно вечером, когда больные уже давным-давно спали: нельзя было возбуждать в них подозрение, что здесь занимаются неуместной благотворительностью за их счет; и в коридоре, где мы сидели, горели только две пятнадцатисвечовые лампочки, освещавшие нашу трапезу. Иногда наше чавканье приостанавливалось, окошко открывалось во второй раз и сестра Клара давала нам по полной тарелке пудинга. Этот пудинг был такой же красный, как дешевые леденцы, которые продаются на ярмарках; когда мы кидались к окошку, сестра Клара качала головой и вздыхала, большей частью она с трудом удерживалась от слез. Потом она говорила «обождите», шла еще раз обратно в кухню и возвращалась с полным кувшином подливки; подливка была желтая, словно сера, такая ослепительно желтая, как солнце на лубочных картинках. И мы съедали все: и суп и пудинг и подливку, – и ждали, не откроется ли окошко в третий раз: иногда нам перепадал еще кусок хлеба, и раз в месяц сестра Клара раздавала сигареты из своего пайка, каждый из нас получал по одной или по две штуки этих бесценных белых палочек, – но в большинстве случаев, открывая окошко, сестра Клара говорила, что у нее больше ничего нет. Каждый месяц группы людей, которых сестра Клара кормила таким образом, перетасовывались; и мы могли попасть в группу, имевшую право приходить четыре раза в неделю, причем этот четвертый день падал на воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясным соусом; и я с таким страстным нетерпением ждал конца месяца, чтобы попасть в другую группу, словно узник, ожидающий конца своего заключения. С тех пор я ненавижу слово «недорогой», ибо всегда слышал его из уст моего хозяина; Виквебер принадлежит к числу людей, которых принято называть «порядочными»; человек энергичный, он знает свое дело и по-своему даже добродушен. Когда я поступил к нему учеником, мне еще не исполнилось шестнадцати. Он держал в то время двух подмастерьев и четырех учеников и, кроме того, еще мастера, правда, большей частью занятого на маленькой фабрике, которую Виквебер как раз тогда открыл. Виквебер – видный мужчина, здоровый и веселый, и даже в его набожности есть что-то вызывающее симпатию. Вначале я его просто невзлюбил, но спустя два месяца я ненавидел его уже только за то, что из его кухни доносились запахи кушаний, которых я никогда в жизни не пробовал: свежих пирогов, жареного мяса, горячего сала; голод, этот зверь, копошившийся в моих внутренностях, не выносил запахов съестного, он начинал бунтовать, и что-то кислое и горячее подымалось во мне; я ненавидел Виквебера потому, что с утра приносил с собой на работу всего два ломтика хлеба, склеенных красным повидлом, и кастрюльку с холодным супом; предполагалось, что я подогрею его где-нибудь поблизости на стройке, но большей частью я проглатывал суп уже по дороге в мастерскую. Когда я приходил на работу, в моей сумке для инструментов гремела пустая посуда, и я надеялся лишь на то, что какая-нибудь клиентка даст мне кусок хлеба, тарелку супа или еще что-нибудь съедобное. Обычно мне действительно кое-что перепадало. Я был тогда застенчивым парнем, очень тихим, высоким, худым, и никто, казалось, знать не знал о том, что во мне притаился волк. Однажды в моем присутствии обо мне говорила женщина, не предполагавшая, что я ее слышу, она хвалила меня и под конец сказала: «У него такая благородная внешность!» «Хорошо, – подумал я тогда, – значит, у меня благородная внешность», – и я начал более внимательно разглядывать себя в зеркале, которое висело в умывальной нашего общежития; я рассматривал свое бледное продолговатое лицо – то вытягивая губы вперед, то опять поджимая их, – и размышлял: значит, так выглядят люди с благородной внешностью. И, обращаясь к своему собственному лицу, смотревшему на меня из зеркала, я громко говорил: «Хорошо бы пожрать чего-нибудь!..» В то время отец всегда писал, что он приедет ко мне,; чтобы посмотреть, как я живу; но он так и не приехал. Когда я бывал дома, он расспрашивал меня о жизни в городе, и я должен был рассказывать о «черном рынке», об общежитии, о моей работе; он беспомощно качал головой, и, если я говорил ему, что голодаю, – я редко заговаривал на эту тему, но иногда у меня невольно вырывалось, – отец бежал на кухню и приносил все, что у него было съедобного: яблоки, хлеб, маргарин, а иногда он становился у плиты и нарезал на сковородку холодные картофелины, чтобы угостить меня жареной картошкой; однажды он вернулся из кухни растерянныйг с кочаном красной капусты в руках. – Больше я ничего не нашел, – сказал он. – По-моему, из этого можно приготовить салат. Но кусок застревал у меня в горле. Мне казалось, будто я совершаю несправедливость, будто я все неправильно описываю, казалось, что мои рассказы о жизни в городе не соответствуют действительности. Я называл ему также цены на хлеб, масло и уголь, и каждый раз он ужасался, но, по-моему, каждый раз все забывал, хотя иногда все-таки посылал мне деньги и писал, чтобы я купил себе хлеба. Когда от отца приходили деньги, я шел на «черный рынок», покупал двух– или трехфунтовую буханку самого свежего хлеба, потом садился на какую-нибудь скамейку или же забирался в развалины, разламывал буханку пополам и ел, отрывая своими грязными руками куски хлеба и запихивая их в рот; иногда от мякиша шел пар, внутри хлеб был совсем теплый, и мгновениями мне казалось, будто я держу в руках что-то живое и разрываю его на части, и я вспоминал человека, который читал нам лекцию об экспедиции на Северный полюс и рассказывал, как люди разрывали на куски живую рыбу и проглатывали ее сырой. Бывало, что, оставляя немного хлеба, я завертывал его в газетную бумагу и клал в сумку с инструментами, но стоило мне отойти шагов на сто, как я останавливался, снова вынимал хлеб и, стоя на улице, съедал все до крошки. Если я покупал себе трехфунтовую буханку, то так наедался, что отдавал кому-нибудь свой ужин в общежитии, а сам сейчас же укладывался в кровать и лежал совсем один наверху, в спальне, завернувшись в одеяло и почти осоловев от сытости, потому что желудок мой был переполнен сладким свежим хлебом. Я ложился часов в восемь вечера, и мне предстояло спать целых одиннадцать часов, ибо сна мне тоже никогда не хватало. Возможно, отец был в то время безразличен ко всему, кроме болезни матери; во всяком случае, приезжая домой, я избегал слова «голод» и всяких упоминаний о своих горестях, так как видел воочию, что у отца было гораздо меньше еды, чем у меня; лицо у него пожелтело, он исхудал и смотрел на все отсутствующим взглядом. Потом мы отправлялись навестить мать; и когда я сидел возле ее кровати, она тоже обязательно предлагала мне что-нибудь поесть, все, что ей удавалось урвать от своего больничного пайка или от передач, которые ей приносили: фрукты, бутылку молока или кусок пирога. Но я не мог ничего есть, зная, что у матери туберкулез и ей нужно хорошо питаться. Мать настаивала, уверяя, что еда испортится, если я ее НЕ съем. А отец говорил: «Клара, ты должна есть, ты должна поправиться». Мать плакала, повернувшись к стене, а я не мог проглотить ни куска из того, что она мне предлагала. Рядом с матерью лежала женщина, в глазах которой тоже было что-то волчье, я знал, что эта женщина готова съесть все, что не доест мать; я чувствовал прикосновение горячих ладоней матери к моей руке, видел в ее глазах страх перед алчностью соседки. Мать умоляла меня поесть, говоря:
thelib.ru
ХЛЕБ РАННИХ ЛЕТ
I
Хедвиг приехала в понедельник, и в то утро, если бы хозяйка не подсунула мне под дверь письмо отца, я с удовольствием накрылся бы с головой одеялом, как часто делал прежде, когда жил еще в общежитии для учеников. Но хозяйка закричала мне из коридора: – Вам письмо из дому! И когда белоснежный конверт, просунутый под дверь, скользнул в серую мглу, еще окутывавшую мою комнату, я в испуге соскочил с постели, ибо на конверте вместо обычного круглого почтового штемпеля была овальная печать железнодорожной почты. Мой отец ненавидит телеграммы, и за все семь лет, что я живу в городе один, он только дважды послал мне письма с овальной печатью: в первом сообщалось о смерти матери, во втором – о несчастье, случившемся с самим отцом, – он тогда сломал себе обе ноги; это письмо было третье, я вскрыл его и, прочтя, вздохнул с облегчением. «Не забудь, – писал отец, – что дочь Муллера Хедвиг, для которой ты снял комнату, приезжает сегодня с поездом 11.47. Будь добр встретить ее; постарайся купить букетик цветов и обращайся с ней полюбезней. Представь себе, в каком состоянии будет эта девушка: она впервые приезжает одна в город и не знает ни улицы, ни района, где ей придется жить; все ей у вас чуждо, ее напугает большой вокзал и сутолока среди дня. Подумай, ей двадцать лет и она едет в город, чтобы стать учительницей. Жаль, что ты больше не имеешь возможности регулярно навещать меня по воскресеньям, очень жаль. С сердечным приветом, отец». Позже я нередко думал о том, как бы все сложилось, если бы я не встретил Хедвиг на вокзале: я бы вошел в совсем иную жизнь, как люди по ошибке входят не в тот поезд; я бы вошел в жизнь, которая раньше, до знакомства с Хедвиг, казалась мне вполне сносной. Так, во всяком случае, я называл ее, рассуждая сам с собою, но эта жизнь, ожидавшая меня, словно поезд на другой стороне платформы, куда я чуть было не сел, эта жизнь – теперь я мысленно переживаю ее – стала бы для меня адом, хотя представлялась мне прежде вполне сносной; в своем воображении я вижу себя улыбающимся и разговаривающим в той жизни, как видишь иногда во сне своего братаблизнеца, которого никогда не было на свете; видишь, как улыбается и разговаривает этот брат, существовавший, быть может, всего какуюто долю секунды, пока не погибло семя, из которого он мог бы зародиться. А тогда я просто удивился, что отец послал мне письмо спешной почтой, и не знал, смогу ли выбрать время, чтобы встретить Хедвиг, потому что с тех пор, как я занимаюсь ремонтом и проверкой стиральных машин, субботы и понедельники – для меня самые хлопотливые дни. По субботам и воскресеньям в свободные от работы часы над стиральными машинами мудрят мужчины; они хотят сами испытать качество и действие этого дорогостоящего приобретения, а я сижу у телефона и жду вызовов, часто на самые далекие окраины. Стоит мне только войти в дом, и я уже чувствую запах гари: перегорели контакты и провода; или же я вижу машины, извергающие такие потоки мыльной пены, словно дело происходит в мультипликационном фильме. Меня встречают совершенно измочаленные мужчины и плачущие женщины; им надо было нажать несколько кнопок, но они либо забыли об одной из них, либо по ошибке нажали ее дважды; наслаждаясь собственной небрежностью, я открываю сумку с инструментами, выпятив губы, осматриваю неисправности, спокойно орудую со всякого рода рычажками, выключателями и контактами и. разводя мыльный порошок, как требуется по инструкции, с любезной улыбкой снова разъясняю хозяевам устройство стиральной машины, а потом включаю ее и, моя руки, вежливо выслушиваю беспомощный лепет хозяина о технике, а он счастлив, полагая, что я принимаю всерьез его технические познания. Зато потом, когда я подаю ему на подпись бумажку, где значится, сколько времени я потратил на ремонт и сколько километров мне пришлось проделать до места аварии, хозяин в большинстве случаев не очень вникает в суть дела, и я преспокойно сажусь в машину и отправляюсь по новому вызову. Я работал по двенадцать часов в сутки, включая воскресенья; иногда встречался с Вольфом и с Уллой в кафе «Йос»; по воскресеньям ходил на вечернюю мессу, обычно опаздывая, и с тревогой старался угадать по жестам священника, не приступили ли уже к освящению даров, облегченно вздыхал, если оно еще не начиналось, затем устало опускался на первую попавшуюся скамью и порою засыпал, просыпаясь лишь тогда, когда звонил причетник. Временами я ненавидел себя самого, свою работу, свои руки. В тот понедельник я с утра чувствовал себя усталым; меня ожидало еще шесть вызовов с воскресенья, и я слышал, как хозяйка ответила в передней по телефону: – Хорошо, я передам ему! Сидя на постели, я курил и думал об отце. Я представлял себе, как он шел вечером по городу, чтобы отправить письмо с поездом, который останавливался в Кнохта в десять часов; я видел, как он проходил по площади мимо церкви, потом мимо дома Муллера, через узкую аллею, обсаженную кривыми деревьями; как, чтобы сократить себе путь, открывал большие ворота и темной подворотней проходил во двор гимназии, подымая взгляд к окнам своего класса на желтой стене школьного здания; как он обходил дерево посредине двора, от которого всегда несло мочой собаки швейцара; я видел, как отец отпирал маленькую калитку, – ее обычно отворяли по утрам от семи пятидесяти пяти до восьми, когда к ней устремлялись иногородние ученики с вокзала напротив школы. У калитки в это время стоял швейцар Гоншейд, наблюдая за тем, чтобы никто из гимназистов, живущих в городе, не проскочил вместе с иногородними; и Альфреду Грусу, сыну начальника станции, приходилось совершать длинный кружной путь по пустынному кварталу только потому, что он не жил за городом. В летние вечера красное солнце повисало на сверкающих окнах классов. В тот последний год, что я провел в Кнохта, мне часто приходилось проделывать по вечерам весь этот путь вместе с отцом; мы относили письма и посылки для матери к поезду, который шел в противоположном направлении и в половине одиннадцатого останавливался в Брохене, где мать лежала в больнице. Возвращаясь домой, отец чаще всего выбирал ту же дорогу, через школьный двор, ибо таким образом ему удавалось сократить путь на четыре минуты и миновать квартал с уродливыми домами; и еще потому, что он в большинстве случаев прихватывал в своем классе то книгу, то стопку тетрадей. Вспоминая эти летние воскресные вечера в гимназии, я как бы впадаю в оцепенение: я вижу коридоры, потонувшие в серой мгле; вешалки перед классными комнатами, где одиноко висят дветри фуражки; свеженавощенный пол; тусклые отсветы на серебристой бронзе памятника павшим солдатам и рядом большой белый, как снег, четырехугольник на стене, где раньше висел портрет Гитлера; а возле самой учительской светится кровавокрасный воротник Шарнгорста. Однажды я хотел стянуть бланк аттестата с печатью, лежавший на столе в учительской, но бланк был таким парадножестким и так сильно зашуршал, когда я попытался сложить его и спрятать под рубашку, что отец, стоявший у шкафа, обернулся, сердито выхватил его у меня из рук и кинул обратно на стол. Он не стал разглаживать смятую бумагу и даже не отчитал меня, но с тех пор мне приходилось дожидаться его в коридоре, наедине с красным, как кровь, воротником Шарнгорста и красными губами Ифигении, чье изображение висело возле дверей старшего класса; я должен был довольствоваться темносерой мглой в коридоре да еще беглыми взглядами через глазок в классную комнату старших гимназистов. Но через этот глазок была тоже видна только темносерая мгла. Однажды я нашел на свеженавощенном полу червонного туза: он был такого же красного цвета, как губы Ифигении и воротник Шарнгорста; сквозь запах свежей мастики на меня вдруг пахнуло запахом школьных завтраков. Я ясно различал круглые следы от горячих котлов на линолеуме перед классными комнатами, ощутил запах супа, и мысль о котле, который в понедельник поставят перед нашим классом, пробудила во мне такой голод, что его не в силах были заглушить ни красный воротник Шарнгорста, ни красные губы Ифигении, ни красный червонный туз. Когда мы пускались в обратный путь, я просил отца, чтобы он заглянул к булочнику Фундалю, пожелал ему доброго вечера и как бы между прочим попросил у него буханку хлеба или остаток темносерого пирога с начинкой из красного повидла, такого же красного, как воротник Шарнгорста. Возвращаясь домой по тихим темным улицам, я разыгрывал весь диалог, который отец должен был вести с Фундалем, чтобы придать нашему визиту видимость случайности. Я сам удивлялся своей изобретательности, и чем ближе мы подходили к булочной Фундаля, тем сильнее разыгрывалось мое воображение и тем совершенней становился вымышленный мною диалог между отцом и Фундалем. Отец энергично качал головой, потому что сын Фундаля был его учеником и учился плохо, но, когда мы подходили к самому дому булочника, он в нерешительности останавливался. Я знал, как тяжело ему все это, но продолжал долбить свое, и каждый раз, сделав у двери Фундаля резкий поворот, словно солдат из кинокомедии, отец входил в дом и звонил к Фундалям; это происходило по воскресеньям, в десять часов вечера, и всегда в это время разыгрывалась одна и та же немая сцена: ктонибудь, только не сам Фундаль, открывал дверь – и отец был слишком смущен и взволнован, чтобы произнести хотя бы «добрый вечер»; тогда сын Фундаля, его дочь или жена, словом тот, кто открывал дверь, кричал, повернувшись лицом к темной передней: – Отец, это господин учитель! И мой отец молча ждал, а я, стоя позади него, мысленно отмечал запахи ужина Фундалей: пахло тушеным мясом или жареным салом; когда была открыта дверь в погреб, до меня доносился запах хлеба. Потом появлялся Фундаль, он проходил в лавку и выносил оттуда незавернутую буханку хлеба, протягивал ее отцу, и отец не говоря ни слова брал хлеб. В первый раз мы не захватили с собой ни портфеля, ни бумаги, и отец понес хлеб под мышкой, а я молча шагал рядом с ним, наблюдая за выражением его лица: оно было таким же, как всегда – радостным и гордым, и никто бы не сказал, как тяжело отцу все это. Я попытался взять у отца хлеб и понести его сам, но он ласково покачал головой. И потом, когда воскресными вечерами мы снова ходили на вокзал отправлять матери письма, я всегда следил за тем, чтобы у нас был с собой портфель. Наступили месяцы, когда я уже со вторника начинал мечтать об этом добавочном хлебном пайке, пока однажды в воскресенье сам Фундаль не открыл нам дверь, и по его лицу я сразу понял, что на этот раз мы не получим хлеба: большие темные глаза булочника жестко смотрели на нас, тяжелый подбородок напоминал каменные подбородки статуй; еле шевеля губами, он произнес: – Я отпускаю хлеб только по карточкам, но и по карточкам я не отпускаю его в воскресенье вечером. Он захлопнул дверь у нас перед носом, ту самую дверь, что ведет сейчас в его кафе, где собираются члены местного джазклуба. Я сам видел на этой двери кровавокрасный плакат: сияющие негры прижимают губы к золотым мундштукам труб. А тогда понадобилось несколько секунд, прежде чем мы смогли взять себя в руки и пойти домой; я нес пустой портфель, и его кожа совсем опала, как у хозяйственной сумки. Лицо отца было таким же, как всегда: гордым и радостным. Он сказал: – Вчера мне пришлось поставить его сыну единицу. Я слышал, как хозяйка мелет на кухне кофе, слышал, как она тихо и ласково увещевает свою маленькую дочурку, и мне все еще хотелось лечь обратно в постель и закутаться с головой одеялом; я вспоминал, как хорошо было раньше: в общежитии для учеников мне прекрасно удавалось состроить такую несчастную мину, что наш начальник капеллан Дерихе приказывал подать мне в кровать чай и грелку, и, пока другие ученики спускались к завтраку, я засыпал и просыпался только около одиннадцати, когда приходила уборщица убирать спальню. Ее фамилия была Витцель, и я боялся сурового взгляда ее голубых глаз, боялся ее рук – честных и сильных; заправляя простыни и складывая одеяла, она обходила мою постель, словно постель прокаженного, и произносила угрозу, которая до сих пор звучит устрашающе у меня в ушах: «Из тебя толку не выйдет! Ничего из тебя не выйдет!» Ее сочувствие после смерти матери, когда все стали обращаться со мной ласково, – ее сочувствие было для меня еще тягостней. Но стоило мне, после того как умерла мать, опять переменить профессию и место учения – мне пришлось тогда целыми днями торчать в общежитии, пока капеллан не подыскал для меня новую работу, и я либо чистил картошку, либо слонялся со щеткой в руках по коридорам, – ее сочувствия как не бывало, и лишь только фрау Витцель замечала меня, как снова произносила свою сакраментальную фразу: «Из тебя толку не выйдет. Ничего из тебя не выйдет!» Я боялся ее, как боятся птицу, которая с карканьем преследует тебя, и удирал на кухню под крылышко к фрау Фехтер, где чувствовал себя в безопасности; я помогал ей солить капусту и в награду за это получал добавочные порции пудинга; убаюкиваемый сладкими песнями, которые распевали служанки, я рубил капусту большой сечкой. Некоторые строчки песен, которые фрау Фехтер считала неприличными, например такие, как «И он любил ее всю ночку темную», служанки должны были пропускать, мурлыкая себе чтото под нос. Однако гора капусты на кухне убывала быстрее, чем я предполагал, и целых два страшных дня мне пришлось еще провести со щеткой в руках под началом фрау Витцель. А потом капеллан нашел мне место у Виквебера, и, после того как я уже побывал учеником в банке, помощником продавца и подмастерьем у столяра, я начал учиться у Виквебера на электромонтера. Недавно, то есть через семь лет после отъезда из общежития, я встретил фрау Витцель на трамвайной остановке; затормозив, я вышел из машины и предложил подвезти ее в город, она согласилась, но, когда я высаживал Витцель у ее дома, она сказала мне весьма дружески: – Большое спасибо… Но если у человека есть своя машина, это вовсе не значит, что из него вышел толк!.. Я так и не укрылся с головой одеялом и не стал решать вопроса, права ли фрау Витцель, ибо мне было безразлично, вышел из меня толк или нет. Когда хозяйка принесла мне завтрак, я все еще сидел на краешке кровати. Я дал ей письмо отца и, пока она читала его, налил себе кофе и сделал бутерброды. – Конечно, – сказала она, – вы должны пойти, – и она положила письмо на поднос рядом с сахарницей. – Вы должны быть к ней внимательны и пригласить ее поесть. Имейте в виду, эти молоденькие девушки в большинстве случаев гораздо сильней хотят есть, чем они показывают… Она вышла, так как в передней зазвонил телефон, и я услышал, как она говорила: «Хорошо, хорошо, я передам ему. Ладно». – И, вернувшись в комнату, она произнесла: – Звонила какаято женщина с Курбельштрассе, она плакала в телефон, у нее не ладится со стиральной машиной. Просит вас немедленно приехать. – Не могу, – ответил я, – мне еще нужно разделаться со вчерашними вызовами. Пожав плечами, хозяйка вышла; я позавтракал и умылся, думая о дочери Муллера, которую совсем не знал. Она должна была приехать в город еще в феврале, и я смеялся тогда над письмом ее отца – над его почерком, знакомым мне еще по отметкам на моих неудачных работах по английскому языку, и над его манерой выражаться. «Моя дочь Хедвиг, – писал Муллер, – переедет в феврале в город, чтобы поступить в Педагогическую академию. Буду весьма признателен, если Вы поможете подыскать ей комнату. Вероятно, Вы лишь смутно помните меня: я директор школы имени Гофмана фон Фаллерслебена, где Вы в течение нескольких лет проходили курс наук», – таким весьма благородным способом Муллер изобразил нижеследующий факт моей биографии: так и не окончив гимназию, я в возрасте шестнадцати лет выбыл из восьмого класса, предварительно просидев в нем два года. «Но, быть может, – писал Муллер далее, – Вы еще помните обо мне, и, надеюсь, моя просьба, не слишком обременит Вас. Помещение для дочери должно быть не чересчур роскошным, но и не безобразным; хорошо, если комната будет поблизости от Педагогической академии и вместе с тем – если это можно устроить – не в той части города, которая напоминает окраину; кроме того, позволю себе подчеркнуть, что комната должна быть, во всяком случае, недорогой». Образ Муллера, возникший у меня при чтении этого письма, был совсем не похож на того Муллера, которого я помнил. В воспоминаниях Муллер рисовался мне человеком уступчивым и забывчивым, даже несколько опустившимся, а этот Муллер был педант и скряга, что никак не вязалось с моим представлением о нем. Уже одного слова «недорогой» было достаточно, чтобы я возненавидел его, – хотя раньше не питал к нему ненависти,– ибо я ненавижу слово «недорогой». Отец тоже может порассказать коечто о тех временах, когда фунт масла стоил всего марку, меблированная комната с завтраком – десять марок, и когда с тридцатью пфеннигами в кармане можно было пойти с девушкой потанцевать. Рассказывая об этих временах, люди всегда произносят слово «недорогой» с оттенком обвинения, словно человек, с которым они разговаривают, виноват в том, что масло подорожало в четыре раза. Уже шестнадцатилетним мальчишкой, очутившись в городе одинодинешенек, я узнал цену на все товары, ибо не мог заплатить ни за один из них; голод научил меня разбираться в ценах, мысль о свежем хлебе сводила меня с ума, и по вечерам я часами бродил по улицам, думая только об одном – о хлебе. Мои глаза горели, а колени подгибались, и я чувствовал, как во мне появляется чтото волчье. Хлеб. Я стал хлебоманом, как люди становятся наркоманами. Я был страшен самому себе, и из памяти у меня не выходил человек, который както читал у нас в общежитии лекцию с диапозитивами об экспедиции на Северный полюс; он рассказывал нам, что люди на полюсе разрывали на части только что пойманную живую рыбу и проглатывали ее сырой. Даже сейчас, когда я, получив жалованье, иду по городу с бумажками и мелочью в кармане, на меня часто нападает волчий страх тех дней: завидев свежий хлеб в витрине, я покупаю в булочной несколько хлебцев, которые кажутся мне особенно аппетитными, в следующей – еще один, а затем целую гору маленьких поджаристых, хрустящих булочек, которые отношу потом хозяйке на кухню, потому что самому мне не справиться и с четвертой частью всего купленного хлеба, а мысль о том, что он может пропасть, приводит меня в ужас. Тяжелее всего были первые месяцы после смерти матери; мне больше не хотелось учиться на электромонтера, но до этого я уже перепробовал достаточно профессий: был учеником в банке, продавцом, подмастерьем у столяра, – и каждый раз меня хватало ровно на два месяца; свою новую профессию я тоже ненавидел, а хозяина возненавидел так, что у меня часто кружилась голова, когда по вечерам я ехал обратно в общежитие в переполненном трамвае; но я все же доучился, потому что решил доказать им всем, что способен на это. Четыре раза в неделю мне разрешалось ходить по вечерам в госпиталь святого Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там я получал тарелку супа, а иногда и ломоть хлеба впридачу; на скамейке перед окошком в кухню всегда сидело четверо или пятеро голодных, большей частью старики. Когда окошко приоткрывалось и в нем появлялись полные руки сестры Клары, они протягивали свои дрожащие ладони, а я с трудом удерживался, чтобы не вырвать у Клары миску с Супом. Выдача супа всегда происходила поздно вечером, когда больные уже давнымдавно спали: нельзя было возбуждать в них подозрение, что здесь занимаются неуместной благотворительностью за их счет; и в коридоре, где мы сидели, горели только две пятнадцатисвечовые лампочки, освещавшие нашу трапезу. Иногда наше чавканье приостанавливалось, окошко открывалось во второй раз и сестра Клара давала нам по полной тарелке пудинга. Этот пудинг был такой же красный, как дешевые леденцы, которые продаются на ярмарках; когда мы кидались к окошку, сестра Клара качала головой и вздыхала, большей частью она с трудом удерживалась от слез. Потом она говорила «обождите», шла еще раз обратно в кухню и возвращалась с полным кувшином подливки; подливка была желтая, словно сера, такая ослепительно желтая, как солнце на лубочных картинках. И мы съедали все: и суп и пудинг и подливку, – и ждали, не откроется ли окошко в третий раз: иногда нам перепадал еще кусок хлеба, и раз в месяц сестра Клара раздавала сигареты из своего пайка, каждый из нас получал по одной или по две штуки этих бесценных белых палочек, – но в большинстве случаев, открывая окошко, сестра Клара говорила, что у нее больше ничего нет. Каждый месяц группы людей, которых сестра Клара кормила таким образом, перетасовывались; и мы могли попасть в группу, имевшую право приходить четыре раза в неделю, причем этот четвертый день падал на воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясным соусом; и я с таким страстным нетерпением ждал конца месяца, чтобы попасть в другую группу, словно узник, ожидающий конца своего заключения. С тех пор я ненавижу слово «недорогой», ибо всегда слышал его из уст моего хозяина; Виквебер принадлежит к числу людей, которых принято называть «порядочными»; человек энергичный, он знает свое дело и посвоему даже добродушен. Когда я поступил к нему учеником, мне еще не исполнилось шестнадцати. Он держал в то время двух подмастерьев и четырех учеников и, кроме того, еще мастера, правда, большей частью занятого на маленькой фабрике, которую Виквебер как раз тогда открыл. Виквебер – видный мужчина, здоровый и веселый, и даже в его набожности есть чтото вызывающее симпатию. Вначале я его просто невзлюбил, но спустя два месяца я ненавидел его уже только за то, что из его кухни доносились запахи кушаний, которых я никогда в жизни не пробовал: свежих пирогов, жареного мяса, горячего сала; голод, этот зверь, копошившийся в моих внутренностях, не выносил запахов съестного, он начинал бунтовать, и чтото кислое и горячее подымалось во мне; я ненавидел Виквебера потому, что с утра приносил с собой на работу всего два ломтика хлеба, склеенных красным повидлом, и кастрюльку с холодным супом; предполагалось, что я подогрею его гденибудь поблизости на стройке, но большей частью я проглатывал суп уже по дороге в мастерскую. Когда я приходил на работу, в моей сумке для инструментов гремела пустая посуда, и я надеялся лишь на то, что какаянибудь клиентка даст мне кусок хлеба, тарелку супа или еще чтонибудь съедобное. Обычно мне действительно коечто перепадало. Я был тогда застенчивым парнем, очень тихим, высоким, худым, и никто, казалось, знать не знал о том, что во мне притаился волк. Однажды в моем присутствии обо мне говорила женщина, не предполагавшая, что я ее слышу, она хвалила меня и под конец сказала: «У него такая благородная внешность!» «Хорошо, – подумал я тогда, – значит, у меня благородная внешность», – и я начал более внимательно разглядывать себя в зеркале, которое висело в умывальной нашего общежития; я рассматривал свое бледное продолговатое лицо – то вытягивая губы вперед, то опять поджимая их, – и размышлял: значит, так выглядят люди с благородной внешностью. И, обращаясь к своему собственному лицу, смотревшему на меня из зеркала, я громко говорил: «Хорошо бы пожрать чегонибудь!..» В то время отец всегда писал, что он приедет ко мне,; чтобы посмотреть, как я живу; но он так и не приехал. Когда я бывал дома, он расспрашивал меня о жизни в городе, и я должен был рассказывать о «черном рынке», об общежитии, о моей работе; он беспомощно качал головой, и, если я говорил ему, что голодаю, – я редко заговаривал на эту тему, но иногда у меня невольно вырывалось, – отец бежал на кухню и приносил все, что у него было съедобного: яблоки, хлеб, маргарин, а иногда он становился у плиты и нарезал на сковородку холодные картофелины, чтобы угостить меня жареной картошкой; однажды он вернулся из кухни растерянныйг с кочаном красной капусты в руках. – Больше я ничего не нашел, – сказал он. – Помоему, из этого можно приготовить салат.
www.libtxt.ru
Белль Генрих
Хлеб ранних лет
Генрих Белль
Хлеб ранних лет
I
Хедвиг приехала в понедельник, и в то утро, если бы хозяйка не подсунула мне под дверь письмо отца, я с удовольствием накрылся бы с головой одеялом, как часто делал прежде, когда жил еще в общежитии для учеников.
Но хозяйка закричала мне из коридора:
-- Вам письмо из дому!
И когда белоснежный конверт, просунутый под дверь, скользнул в серую мглу, еще окутывавшую мою комнату, я в испуге соскочил с постели, ибо на конверте вместо обычного круглого почтового штемпеля была овальная печать железнодорожной почты.
Мой отец ненавидит телеграммы, и за все семь лет, что я живу в городе один, он только дважды послал мне письма с овальной печатью: в первом сообщалось о смерти матери, во втором -- о несчастье, случившемся с самим отцом, -- он тогда сломал себе обе ноги; это письмо было третье, я вскрыл его и, прочтя, вздохнул с облегчением.
"Не забудь, -- писал отец, -- что дочь Муллера Хедвиг, для которой ты снял комнату, приезжает сегодня с поездом 11.47. Будь добр встретить ее; постарайся купить букетик цветов и обращайся с ней полюбезней. Представь себе, в каком состоянии будет эта девушка: она впервые приезжает одна в город и не знает ни улицы, ни района, где ей придется жить; все ей у вас чуждо, ее напугает большой вокзал и сутолока среди дня. Подумай, ей двадцать лет и она едет в город, чтобы стать учительницей. Жаль, что ты больше не имеешь возможности регулярно навещать меня по воскресеньям, очень жаль.
С сердечным приветом, отец".
Позже я нередко думал о том, как бы все сложилось, если бы я не встретил Хедвиг на вокзале: я бы вошел в совсем иную жизнь, как люди по ошибке входят не в тот поезд; я бы вошел в жизнь, которая раньше, до знакомства с Хедвиг, казалась мне вполне сносной. Так, во всяком случае, я называл ее, рассуждая сам с собою, но эта жизнь, ожидавшая меня, словно поезд на другой стороне платформы, куда я чуть было не сел, эта жизнь --теперь я мысленно переживаю ее -- стала бы для меня адом, хотя представлялась мне прежде вполне сносной; в своем воображении я вижу себя улыбающимся и разговаривающим в той жизни, как видишь иногда во сне своего брата-близнеца, которого никогда не было на свете; видишь, как улыбается и разговаривает этот брат, существовавший, быть может, всего какую-то долю секунды, пока не погибло семя, из которого он мог бы зародиться.
А тогда я просто удивился, что отец послал мне письмо спешной почтой, и не знал, смогу ли выбрать время, чтобы встретить Хедвиг, потому что с тех пор, как я занимаюсь ремонтом и проверкой стиральных машин, субботы и понедельники ?-- для меня самые хлопотливые дни. По субботам и воскресеньям в свободные от работы часы над стиральными машинами мудрят мужчины; они хотят сами испытать качество и действие этого дорогостоящего приобретения, а я сижу у телефона и жду вызовов, часто на самые далекие окраины. Стоит мне только войти в дом, и я уже чувствую запах гари: перегорели контакты и провода; или же я вижу машины, извергающие такие потоки мыльной пены, словно дело происходит в мультипликационном фильме. Меня встречают совершенно измочаленные мужчины и плачущие женщины; им надо было нажать несколько кнопок, но они либо забыли об одной из них, либо по ошибке нажали ее дважды; наслаждаясь собственной небрежностью, я открываю сумку с инструментами, выпятив губы, осматриваю неисправности, спокойно орудую со всякого рода рычажками, выключателями и контактами и. разводя мыльный порошок, как требуется по инструкции, с любезной улыбкой снова разъясняю хозяевам устройство стиральной машины, а потом включаю ее и, моя руки, вежливо выслушиваю беспомощный лепет хозяина о технике, а он счастлив, полагая, что я принимаю всерьез его технические познания. Зато потом, когда я подаю ему на подпись бумажку, где значится, сколько времени я потратил на ремонт и сколько километров мне пришлось проделать до места аварии, хозяин в большинстве случаев не очень вникает в суть дела, и я преспокойно сажусь в машину и отправляюсь по новому вызову.
Я работал по двенадцать часов в сутки, включая воскресенья; иногда встречался с Вольфом и с Уллой в кафе "Йос"; по воскресеньям ходил на вечернюю мессу, обычно опаздывая, и с тревогой старался угадать по жестам священника, не приступили ли уже к освящению даров, облегченно вздыхал, если оно еще не начиналось, затем устало опускался на первую попавшуюся скамью и порою засыпал, просыпаясь лишь тогда, когда звонил причетник. Временами я ненавидел себя самого, свою работу, свои руки.
В тот понедельник я с утра чувствовал себя усталым; меня ожидало еще шесть вызовов с воскресенья, и я слышал, как хозяйка ответила в передней по телефону: -- Хорошо, я передам ему! Сидя на постели, я курил и думал об отце. Я представлял себе, как он шел вечером по городу, чтобы отправить письмо с поездом, который останавливался в Кнохта в десять часов; я видел, как он проходил по площади мимо церкви, потом мимо дома Муллера, через узкую аллею, обсаженную кривыми деревьями; как, чтобы сократить себе путь, открывал большие ворота и темной подворотней проходил во двор гимназии, подымая взгляд к окнам своего класса на желтой стене школьного здания; как он обходил дерево посредине двора, от которого всегда несло мочой собаки швейцара; я видел, как отец отпирал маленькую калитку, -- ее обычно отворяли по утрам от семи пятидесяти пяти до восьми, когда к ней устремлялись иногородние ученики с вокзала напротив школы. У калитки в это время стоял швейцар Гоншейд, наблюдая за тем, чтобы никто из гимназистов, живущих в городе, не проскочил вместе с иногородними; и Альфреду Грусу, сыну начальника станции, приходилось совершать длинный кружной путь по пустынному кварталу только потому, что он не жил за городом.
В летние вечера красное солнце повисало на сверкающих окнах классов. В тот последний год, что я провел в Кнохта, мне часто приходилось проделывать по вечерам весь этот путь вместе с отцом; мы относили письма и посылки для матери к поезду, который шел в противоположном направлении и в половине одиннадцатого останавливался в Брохене, где мать лежала в больнице.
Возвращаясь домой, отец чаще всего выбирал ту же дорогу, через школьный двор, ибо таким образом ему удавалось сократить путь на четыре минуты и миновать квар-.тал с уродливыми домами; и еще потому, что он в большинстве случаев прихватывал в своем классе то книгу, то стопку тетрадей. Вспоминая эти летние воскресные вечера в гимназии, я как бы впадаю в оцепенение: я вижу коридоры, потонувшие в серой мгле; вешалки перед классными комнатами, где одиноко висят две-три фуражки; свеженавощенный пол; тусклые отсветы на серебристой бронзе памятника павшим солдатам и рядом большой белый, как снег, четырехугольник на стене, где раньше висел портрет Гитлера; а возле самой учительской светится кроваво-красный воротник Шарнгорста.
Однажды я хотел стянуть бланк аттестата с печатью, лежавший на столе в учительской, но бланк был таким па-радножестким и так сильно зашуршал, когда я попытался сложить его и спрятать под рубашку, что отец, стоявший у шкафа, обернулся, сердито выхватил его у меня из рух и кинул обратно на стол. Он не стал разглаживать смятую бумагу и даже не отчитал меня, но с тех пор мне приходилось дожидаться его в коридоре, наедине с красным, как кровь, воротником Шарнгорста и красными губами Ифигении, чье изображение висело возле дверей старшего класса; я должен был довольствоваться темно-серой мглой в коридоре да еще беглыми взглядами через глазок в классную комнату старших гимназистов. Но через втот глазок была тоже видна только темно-серая мгла. Однажды я нашел на свеженавощенном полу червонного туза: он был такого же красного цвета, как губы Ифигении и воротник Шарнгорста; сквозь запах свежей мастики на меня вдруг пахнуло запахом школьных завтраков. Я ясно различал круглые следы от горячих котлов на линолеума перед классными комнатами, ощутил запах супа, и мысль о котле, который в понедельник поставят перед нашим классом, пробудила во мне такой голод, что его не в силах были заглушить ни красный воротник Шарнгорста, ни красные губы Ифигении, ни красный червонный туз. Когда мы пускались в обратный путь, я просил отца, чтобы он заглянул к булочнику Фундалю, пожелал ему доброго вечера и как бы между прочим попросил у него буханку хлеба или остаток темно-серого пирога с начинкой из красного повидла, такого же красного, как воротник Шарнгорста. Возвращаясь домой по тихим темным улицам, я разыгрывал весь диалог, который отец должен был вести с Фунда-лем, чтобы придать нашему визиту видимость случайности. Я сам удивлялся своей изобретательности, и чем ближе мы подходили к булочной Фундаля, тем сильнее разыгрывалось мое воображение и тем совершенней становился вымышленный мною диалог между отцом и Фундалем. Отец энергично качал головой, потому что сын Фундаля был его учеником и учился плохо, но, когда мы подходили к самому дому булочника, он в нерешительности останавливался. Я знал, как тяжело ему все это, но продолжал долбить свое, и каждый раз, сделав у двери Фундаля резкий поворот, словно солдат из кинокомедии, отец входил в дом и звонил к Фундалям; это происходило по воскресеньям, в десять часов вечера, и всегда в это время разыгрывалась одна и та же немая сцена: кто-нибудь, только не сам Фундаль, открывал дверь -- и отец был слишком смущен и взволнован, чтобы произнести хотя бы "добрый вечер"; тогда сын Фундаля, его дочь или жена, словом тот, кто открывал дверь, кричал, повернувшись лицом к темной передней:
www.rulit.me
Главный герой повести «Хлеб ранних лет» молодой человек, точно знающий кто он и чего он хочет от этой жизни. Он мастер по ремонту стиральных машин, клиенты его любят и отзываются о нем положительно. У него есть машина, за которую он «вполне рассчитался», он снимает хорошую и не дорогую комнату, и с хозяйкой ему повезло, он почти накопил на лицензию, и скоро сможет составить конкуренцию своему начальнику. Он встречается с дочкой этого начальника, и само собой подразумевается, что вскоре они поженятся. У него все отлично. Устает, конечно, чертовски. Но это мелочи. Это не то, что было 7 лет назад, когда он жил в интернате, днем и ночью мечтал о хлебе, и от голода был похож на волчонка. То ли дело сейчас. Когда он получает зарплату, то заходит в каждую булочную по дороге домой, и скупает столько свежего хлеба, сколько может унести с собой. Жизнь удалась.
Жизнь определенно удалась, только вот однажды, в понедельник, его расписание рушится и вся эта хорошо отлаженная и отрегулированная жизнь крошится на мелкие крупицы. За несколько часов он отказывается от всех своих целей и планов, от этой стабильности и благоразумности. Почему? Вы узнаете это, когда прочтете повесть Генриха Бёлля.
Знаете, я вовсе не хочу впадать в патетику, не хочу произносить пафосных речей. Я вовсе не заявляю, что эта книга изменит вашу жизнь, или заставит ее пересмотреть в корне. На самом деле, такие вещи редко происходят в одночасье, и уж тем более, после прочтения маленькой повести. Просто эта маленькая повесть написана столь мастерски и виртуозно, столь талантливо и искусно, что пройти мимо просто невозможно. Она не изменит вашу жизнь, но расскажет необыкновенную историю, которая обязательно заденет за живое.
neosonus.livejournal.com
Тяжелее всего были первые месяцы после смерти матери; мне больше не хотелось учиться на электромонтера, но до этого я уже перепробовал достаточно профессий: был учеником в банке, продавцом, подмастерьем у столяра, - и каждый раз меня хватало ровно на два месяца; свою новую профессию я тоже ненавидел, а хозяина возненавидел так, что у меня часто кружилась голова, когда по вечерам я ехал обратно в общежитие в переполненном трамвае; но я все же доучился, потому что решил доказать им всем, что способен на это. Четыре раза в неделю мне разрешалось ходить по вечерам в госпиталь святого Винцента, где дальняя родственница матери работала на кухне: там я получал тарелку супа, а иногда и ломоть хлеба впридачу; на скамейке перед окошком в кухню всегда сидело четверо или пятеро голодных, большей частью старики. Когда окошко приоткрывалось и в нем появлялись полные руки сестры Клары, они протягивали свои дрожащие ладони, а я с трудом удерживался, чтобы не вырвать у Клары миску с Супом. Выдача супа всегда происходила поздно вечером, когда больные уже давным-давно спали: нельзя было возбуждать в них подозрение, что здесь занимаются неуместной благотворительностью за- их счет; и в коридоре, где мы сидели, горели только две пятнадцатисвечовые лампочки, освещавшие нашу трапезу. Иногда наше чавканье приостанавливалось, окошко открывалось во второй раз и сестра Клара давала нам по полной тарелке пудинга. Этот пудинг был такой же красный, как дешевые леденцы, которые продаются на ярмарках; когда мы кидались к окошку, сестра Клара качала головой и вздыхала, большей частью она с трудом удерживалась от слез. Потом она говорила "обождите", шла еще раз обратно в кухню и возвращалась с полным кувшином подливки; подливка была желтая, словно сера, такая ослепительно желтая, как солнце на лубочных картинках. И мы съедали все: и суп и пудинг и подливку, - и ждали, не откроется ли окошко в третий раз: иногда нам перепадал еще кусок хлеба, и раз в месяц сестра Клара раздавала сигареты из своего пайка, каждый из нас получал по одной или по две штуки этих бесценных белых палочек, - но в большинстве случаев, открывая окошко, сестра Клара говорила, что у нее больше ничего нет. Каждый месяц группы людей, которых сестра Клара кормила таким образом, перетасовывались; и мы могли попасть в группу, имевшую право приходить четыре раза в неделю, причем этот четвертый день падал на воскресенье, а по воскресеньям иногда давали картошку с мясным соусом; т я с таким страстным нетерпением ждал конца месяца, чтобы попасть в другую группу, словно узник, ожидающий конца своего заключения.
С тех пор я ненавижу слово "недорогой", ибо всегда слышал его из уст моего хозяина; Виквебер принадлежит к числу людей, которых принято называть "порядочными"; человек энергичный, он знает свое дело и по-своему даже добродушен. Когда я поступил к нему учеником, мне еще не исполнилось шестнадцати. Он держал в то время двух подмастерьев и четырех учеников и, кроме того, еще мастера, правда, большей частью занятого на маленькой фабрике, которую Виквебер как раз тогда открыл. Виквебер - видный мужчина, здоровый и веселый, и даже в его набожности есть что-то вызывающее симпатию. Вначале я его просто невзлюбил, но спустя два месяца я ненавидел его уже только за то, что из его кухни доносились запахи кушаний, которых я никогда в жизни не пробовал: свежих пирогов, жареного мяса, горячего сала; голод, этот зверь, копошившийся в моих внутренностях, не выносил запахов съестного, он начинал бунтовать, и что-то кислое и горячее подымалось во мне; я ненавидел Виквебера потому, что с утра приносил с собой на работу всего два ломтика хлеба, склеенных красным повидлом, и кастрюльку с холодным супом; предполагалось, что я подогрею его где-нибудь поблизости на стройке, но большей частью я проглатывал суп уже по дороге в мастерскую. Когда я приходил на работу, в моей сумке для инструментов гремела пустая посуда, и я надеялся лишь на то, что какая-нибудь клиентка даст мне кусок хлеба, тарелку супа или еще что-нибудь съедобное. Обычно мне действительно кое-что перепадало. Я был тогда застенчивым парнем, очень тихим, высоким, худым, и никто, казалось, знать не знал о том, что во мне притаился волк. Однажды в моем присутствии обо мне говорила женщина, не предполагавшая, что я ее слышу, она хвалила меня и под конец сказала: "У него такая благородная внешность!"
"Хорошо, - подумал я тогда, - значит, у меня благородная внешность", - и я начал более внимательно разглядывать себя в зеркале, которое висело в умывальной нашего общежития; я рассматривал свое бледное продолговатое лицо - то вытягивая губы вперед, то опять поджимая их, - и размышлял: значит, так выглядят люди с благородной внешностью. И, обращаясь к своему собственному лицу, смотревшему на меня из зеркала, я громко говорил: "Хорошо бы пожрать чего-нибудь!.."
В то время отец всегда писал, что он приедет ко мне, чтобы посмотреть, как я живу; но он так и не приехал. Когда я бывал дома, он расспрашивал меня о жизни в городе, и я должен был рассказывать о "черном рынке", об общежитии, о моей работе; он беспомощно качал головой, и, если я говорил ему, что голодаю, - я редко заговаривал на эту тему, но иногда у меня невольно вырывалось, - отец бежал на кухню и приносил все, что у него было съедобного: яблоки, хлеб/ маргарин, а иногда он становился у плиты и нарезал на сковородку холодные картофелины, чтобы угостить меня жареной картошкой; однажды он вернулся из кухни растерянный с кочаном красной капусты в руках.
- Больше я ничего не нашел, - сказал он. - По-моему, из этого можно приготовить салат.
Но кусок застревал у меня в горле. Мне казалось, будто я совершаю несправедливость, будто я все неправильно описываю, казалось, что мои рассказы о жизни в городе не соответствуют действительности. Я называл ему также цены на хлеб, масло и уголь, и каждый раз он ужасался, но, по-моему, каждый раз все забывал, хотя иногда все-таки посылал мне деньги и писал, чтобы я купил себе хлеба. Когда от отца приходили деньги, я шел на "черный рынок", покупал двух- или трехфунтовую буханку самого свежего хлеба, потом садился на какую-нибудь скамейку или же забирался в развалины, разламывал буханку пополам и ел, отрывая своими грязными руками куски хлеба и запихивая их в рот; иногда от мякиша шел пар, внутри хлеб был совсем теплый, и мгновениями мне казалось, будто я держу в руках что-то живое и разрываю его на части, и я вспоминал человека, который читал нам лекцию об экспедиции на Северный полюс и рассказывал, как люди разрывали на куски живую рыбу и проглатывали ее сырой. Бывало, что, оставляя немного хлеба, я завертывал его в газетную бумагу и клал в сумку с инструментами, но стоило мне отойти шагов на сто, как я останавливался, снова вынимал хлеб и, стоя на улице, съедал все до крошки. Если я покупал себе трехфунтовую буханку, то так наедался, что отдавал кому-нибудь свой ужин в общежитии, а сам сейчас же укладывался в кровать и лежал совсем один наверху, в спальне, завернувшись в одеяло и почти осоловев от сытости, потому что желудок мой был переполнен сладким свежим хлебом. Я ложился часов в восемь вечера, и мне предстояло спать целых одиннадцать часов, ибо сна мне тоже никогда не хватало. Возможно, отец был в то время безразличен ко всему, кроме болезни матери; во всяком случае, приезжая домой, я избегал слова "голод" и всяких упоминаний о своих горестях, так как видел воочию, что у отца было гораздо меньше еды, чем у меня; лицо у него пожелтело, он исхудал и смотрел на все отсутствующим взглядом. Потом мы отправлялись навестить мать; и когда я сидел возле ее кровати, она тоже обязательно предлагала мне что-нибудь поесть, все, что ей удавалось урвать от своего больничного пайка или от передач, которые ей приносили: фрукты, бутылку молока или кусок пирога. Но я не мог ничего есть, зная, что у матери туберкулез и ей нужно хорошо питаться. Мать настаивала, уверяя, что еда испортится, если я ее не съем. А отец говорил: "Клара, ты должна есть, ты должна поправиться". Мать плакала, повернувшись к стене, а я не мог проглотить ни куска из того, что она мне предлагала. Рядом с матерью лежала женщина, в глазах которой тоже было что-то волчье, я знал, что эта женщина готова съесть все, что не доест мать; я чувствовал прикосновение горячих ладоней матери к моей руке, видел в ее глазах страх перед алчностью соседки. Мать умоляла меня поесть, говоря:
- Дорогой мальчик, ешь, я ведь знаю, что ты голоден, я знаю, как живется в городе.
Но я только качал головой, гладил ее руки и молча молил, чтобы она перестала меня упрашивать; улыбнувшись, она не заговаривала больше о еде, и я знал, что она поняла меня. Я говорил ей:
- Может, дома тебе было бы лучше, может, тебе было бы лучше в другой палате.
Но мать отвечала:
- Других палат нет, а домой они меня не пускают, потому что моя болезнь заразная.
А потом, когда отец и я разговаривали с врачом, я ненавидел врача за его равнодушие; беседуя с нами, он думал о чем-то постороннем; отвечая на вопросы отца, о. ч глядел то на дверь, то в окно, и по его красным, мягко очерченным губам я видел, что мать умрет. И все же женщина, лежавшая рядом с матерью, умерла раньше. Однажды, когда мы пришли в воскресенье днем, оказалось, что она умерла, ее кровать была пуста, и муж, которого, видимо, только что известили, пришел в палату и собирал а тумбочке ее имущество: шпильки, пудреницу, белье и коробку спичек; он делал это молча и торопливо и даже не поздоровался с нами. Он был маленького роста, худой и походил на щуку - кожа у него была темная, а глаза маленькие и совсем круглые; и когда в палату вошла сестра, он начал орать на нее из-за банки мясных консервов, которой не обнаружил в тумбочке.
- Где консервы? - закричал он, когда пришла сестра. - Я принес вчера, вчера вечером, в десять часов, когда возвращался с работы, и если она умерла ночью, то уже не могла их съесть.
profilib.org
Хедвиг приехала в понедельник, и в то утро, если бы хозяйка не подсунула мне под дверь письмо отца, я с удовольствием накрылся бы с головой одеялом, как часто делал прежде, когда жил еще в общежитии для учеников.
Но хозяйка закричала мне из коридора:
- Вам письмо из дому!
И когда белоснежный конверт, просунутый под дверь, скользнул в серую мглу, еще окутывавшую мою комнату, я в испуге соскочил с постели, ибо на конверте вместо обычного круглого почтового штемпеля была овальная печать железнодорожной почты.
Мой отец ненавидит телеграммы, и за все семь лет, что я живу в городе один, он только дважды послал мне письма с овальной печатью: в первом сообщалось о смерти матери, во втором - о несчастье, случившемся с самим отцом, - он тогда сломал себе обе ноги; это письмо было третье, я вскрыл его и, прочтя, вздохнул с облегчением.
"Не забудь, - писал отец, - что дочь Муллера Хедвиг, для которой ты снял комнату, приезжает сегодня с поездом 11.47. Будь добр встретить ее; постарайся купить букетик цветов и обращайся с ней полюбезней. Представь себе, в каком состоянии будет эта девушка: она впервые приезжает одна в город и не знает ни улицы, ни района, где ей придется жить; все ей у вас чуждо, ее напугает большой вокзал и сутолока среди дня. Подумай, ей двадцать лет и она едет в город, чтобы стать учительницей. Жаль, что ты больше не имеешь возможности регулярно навещать меня по воскресеньям, очень жаль.
С сердечным приветом, отец".
Позже я нередко думал о том, как бы все сложилось, если бы я не встретил Хедвиг на вокзале: я бы вошел в совсем иную жизнь, как люди по ошибке входят не в тот поезд; я бы вошел в жизнь, которая раньше, до знакомства с Хедвиг, казалась мне вполне сносной. Так, во всяком случае, я называл ее, рассуждая сам с собою, но эта жизнь, ожидавшая меня, словно поезд на другой стороне платформы, куда я чуть было не сел, эта жизнь - теперь я мысленно переживаю ее - стала бы для меня адом, хотя представлялась мне прежде вполне сносной; в своем воображении я вижу себя улыбающимся и разговаривающим в той жизни, как видишь иногда во сне своего брата-близнеца, которого никогда не было на свете; видишь, как улыбается и разговаривает этот брат, существовавший, быть может, всего какую-то долю секунды, пока не погибло семя, из которого он мог бы зародиться.
А тогда я просто удивился, что отец послал мне письмо спешной почтой, и не знал, смогу ли выбрать время, чтобы встретить Хедвиг, потому что с тех пор, как я занимаюсь ремонтом и проверкой стиральных машин, субботы и понедельники? - для меня самые хлопотливые дни. По субботам и воскресеньям в свободные от работы часы над стиральными машинами мудрят мужчины; они хотят сами испытать качество и действие этого дорогостоящего приобретения, а я сижу у телефона и жду вызовов, часто на самые далекие окраины. Стоит мне только войти в дом, и я уже чувствую запах гари: перегорели контакты и провода; или же я вижу машины, извергающие такие потоки мыльной пены, словно дело происходит в мультипликационном фильме. Меня встречают совершенно измочаленные мужчины и плачущие женщины; им надо было нажать несколько кнопок, но они либо забыли об одной из них, либо по ошибке нажали ее дважды; наслаждаясь собственной небрежностью, я открываю сумку с инструментами, выпятив губы, осматриваю неисправности, спокойно орудую со всякого рода рычажками, выключателями и контактами и. разводя мыльный порошок, как требуется по инструкции, с любезной улыбкой снова разъясняю хозяевам устройство стиральной машины, а потом включаю ее и, моя руки, вежливо выслушиваю беспомощный лепет хозяина о технике, а он счастлив, полагая, что я принимаю всерьез его технические познания. Зато потом, когда я подаю ему на подпись бумажку, где значится, сколько времени я потратил на ремонт и сколько километров мне пришлось проделать до места аварии, хозяин в большинстве случаев не очень вникает в суть дела, и я преспокойно сажусь в машину и отправляюсь по новому вызову.
Я работал по двенадцать часов в сутки, включая воскресенья; иногда встречался с Вольфом и с Уллой в кафе "Йос"; по воскресеньям ходил на вечернюю мессу, обычно опаздывая, и с тревогой старался угадать по жестам священника, не приступили ли уже к освящению даров, облегченно вздыхал, если оно еще не начиналось, затем устало опускался на первую попавшуюся скамью и порою засыпал, просыпаясь лишь тогда, когда звонил причетник. Временами я ненавидел себя самого, свою работу, свои руки.
В тот понедельник я с утра чувствовал себя усталым; меня ожидало еще шесть вызовов с воскресенья, и я слышал, как хозяйка ответила в передней по телефону: - Хорошо, я передам ему! Сидя на постели, я курил и думал об отце. Я представлял себе, как он шел вечером по городу, чтобы отправить письмо с поездом, который останавливался в Кнохта в десять часов; я видел, как он проходил по площади мимо церкви, потом мимо дома Муллера, через узкую аллею, обсаженную кривыми деревьями; как, чтобы сократить себе путь, открывал большие ворота и темной подворотней проходил во двор гимназии, подымая взгляд к окнам своего класса на желтой стене школьного здания; как он обходил дерево посредине двора, от которого всегда несло мочой собаки швейцара; я видел, как отец отпирал маленькую калитку, - ее обычно отворяли по утрам от семи пятидесяти пяти до восьми, когда к ней устремлялись иногородние ученики с вокзала напротив школы. У калитки в это время стоял швейцар Гоншейд, наблюдая за тем, чтобы никто из гимназистов, живущих в городе, не проскочил вместе с иногородними; и Альфреду Грусу, сыну начальника станции, приходилось совершать длинный кружной путь по пустынному кварталу только потому, что он не жил за городом.
В летние вечера красное солнце повисало на сверкающих окнах классов. В тот последний год, что я провел в Кнохта, мне часто приходилось проделывать по вечерам весь этот путь вместе с отцом; мы относили письма и посылки для матери к поезду, который шел в противоположном направлении и в половине одиннадцатого останавливался в Брохене, где мать лежала в больнице.
Возвращаясь домой, отец чаще всего выбирал ту же дорогу, через школьный двор, ибо таким образом ему удавалось сократить путь на четыре минуты и миновать квартал с уродливыми домами; и еще потому, что он в большинстве случаев прихватывал в своем классе то книгу, то стопку тетрадей. Вспоминая эти летние воскресные вечера в гимназии, я как бы впадаю в оцепенение: я вижу коридоры, потонувшие в серой мгле; вешалки перед классными комнатами, где одиноко висят две-три фуражки; свеженавощенный пол; тусклые отсветы на серебристой бронзе памятника павшим солдатам и рядом большой белый, как снег, четырехугольник на стене, где раньше висел портрет Гитлера; а возле самой учительской светится кроваво-красный воротник Шарнгорста.
Однажды я хотел стянуть бланк аттестата с печатью, лежавший на столе в учительской, но бланк был таким па-радножестким и так сильно зашуршал, когда я попытался сложить его и спрятать под рубашку, что отец, стоявший у шкафа, обернулся, сердито выхватил его у меня из рук и кинул обратно на стол. Он не стал разглаживать смятую бумагу и даже не отчитал меня, но с тех пор мне приходилось дожидаться его в коридоре, наедине с красным, как кровь, воротником Шарнгорста и красными губами Ифигении, чье изображение висело возле дверей старшего класса; я должен был довольствоваться темно-серой мглой в коридоре да еще беглыми взглядами через глазок в классную комнату старших гимназистов. Но через этот глазок была тоже видна только темно-серая мгла. Однажды я нашел на свеженавощенном полу червонного туза: он был такого же красного цвета, как губы Ифигении и воротник Шарнгорста; сквозь запах свежей мастики на меня вдруг пахнуло запахом школьных завтраков. Я ясно различал круглые следы от горячих котлов на линолеума перед классными комнатами, ощутил запах супа, и мысль о котле, который в понедельник поставят перед нашим классом, пробудила во мне такой голод, что его не в силах были заглушить ни красный воротник Шарнгорста, ни красные губы Ифигении, ни красный червонный туз. Когда мы пускались в обратный путь, я просил отца, чтобы он заглянул к булочнику Фундалю, пожелал ему доброго вечера и как бы между прочим попросил у него буханку хлеба или остаток темно-серого пирога с начинкой из красного повидла, такого же красного, как воротник Шарнгорста. Возвращаясь домой по тихим темным улицам, я разыгрывал весь диалог, который отец должен был вести с Фундалем, чтобы придать нашему визиту видимость случайности. Я сам удивлялся своей изобретательности, и чем ближе мы подходили к булочной Фундаля, тем сильнее разыгрывалось мое воображение и тем совершенней становился вымышленный мною диалог между отцом и Фундалем. Отец энергично качал головой, потому что сын Фундаля был его учеником и учился плохо, но, когда мы подходили к самому дому булочника, он в нерешительности останавливался. Я знал, как тяжело ему все это, но продолжал долбить свое, и каждый раз, сделав у двери Фундаля резкий поворот, словно солдат из кинокомедии, отец входил в дом и звонил к Фундалям; это происходило по воскресеньям, в десять часов вечера, и всегда в это время разыгрывалась одна и та же немая сцена: кто-нибудь, только не сам Фундаль, открывал дверь - и отец был слишком смущен и взволнован, чтобы произнести хотя бы "добрый вечер"; тогда сын Фундаля, его дочь или жена, словом тот, кто открывал дверь, кричал, повернувшись лицом к темной передней:
- Отец, это господин учитель!
profilib.org
Пример видео 3 | Пример видео 2 | Пример видео 6 | Пример видео 1 | Пример видео 5 | Пример видео 4 |
Администрация муниципального образования «Городское поселение – г.Осташков»