Читать онлайн "Мадонна с пайковым хлебом" автора Глушко Мария Васильевна - RuLit - Страница 15. Мадонна с пайковым хлебом читать онлайн бесплатно в хорошем качестве


Читать онлайн "Мадонна с пайковым хлебом" автора Глушко Мария Васильевна - RuLit

Так уж устроена эта проклятая, эта благословенная жизнь, что в ней помнишь прошлое, живешь настоящим, но не дано знать будущее. Никому и никогда.

Ей странно было думать, что все, что она делает в эти дни, делается в последний раз. И по улице этого города пройдет сегодня в последний раз.

Куда бы ни ехала, куда бы ни шла, все время мысленно повторяла: «Это в последний раз… Вот и это — в последний раз…» Но слова получались пустыми, равнодушными, не было грусти, была одна усталость, ужасно хотелось спать. И только когда спустилась с моста, увидела низенький, чуть не до окон вросший в землю домик, горло сдавила спазма. Она стояла, преодолевая слезы, смотрела, как Евгения Ивановна подметает крыльцо самодельным веником из старой полыни. В неогороженном дворе плескались на ветру Витюшкины рубашонки, и сам он тут же ходил на своих жидких ножках, взмахивая прутиком. Вот увидел мать, побежал к ней, упал. Нина подхватила его на руки. Евгения Ивановна выпрямилась, заслонившись от солнца ладонью, поглядела на нее, на ее перевязанную руку, но ничего не сказала.

Они вошли в дом, там все было раскидано, на столе возвышался ворох неглаженого белья, отдельно лежали Витюшкины вещи. Евгения Ивановна, надев очки со старыми зализанными стеклами, села у окна, принялась пришивать пуговки к Витюшкиным штанишкам) время от времени поднимала голову, смотрела, как Нина укладывает свои скудные пожитки в фибровый обшарпанный чемодан.

— Возьми, говорю, перину! Пуховая, совсем новенькая, чехол недавно меняла, перед войной… Ведь не к мамке родимой едешь…

Она уже в третий раз заводила разговор про перину и про новый никелированный чайник, ей хотелось отдать все лучшее, что есть у нее, а Нина благодарно улыбалась и отказывалась:

— Там все казенное дадут.

— Казенное — не свое, — вздыхала Евгения Ивановна. — Чужбина она и есть чужбина.

Это Москва-то — чужбина? — подумала Нина. Она вдруг поняла, почему прощание с этим городом не трогало ее. Что мне улицы и дома? И даже тот домик, где прошло несколько моих детских лет? — Там от прежнего остались одни стены, в которых нет ни теплоты, ни памяти… Ей тяжка была разлука с этой вот женщиной; словно отрывала от себя часть души… Она подошла, взяла темную сухую руку Евгении Ивановны, поцеловала ее. Евгения Ивановна отдернула руку, надвинула брови:

— Это чего такое?.. Я тебе не икона!

Хотелось сказать что-нибудь этой женщине — большое и главное, — но что значат слова? Да и не знала Нина таких слов, она только и смогла, что поручить Евгению Ивановну заботам Павлины, как когда-то ее поручали заботам добрых людей.

Нина вспомнила, как пришла к ней тогда Павлина. Села на топчан, опустив голову и руки. Боря подбежал к матери, она обняла его, заплакала.

— Нет нашего папки…

Ночью они лежали, прижавшись друг к другу, прислушиваясь, как беспокойно спят там, за занавеской дети. Нина жалела, что не пошла к Павле раньше, не могла стать выше своей обиды, перешагнуть через гордость, а ведь в этой трудной и жестокой жизни самое важное — сохранить в себе добрый свет, чтобы было чем жить дальше.

— Его убили под Сталинградом, — сказала Павлина. — Знаешь, я все время думаю, что его гибель — это мне наказание.

— Не говори так! Это неправда!

— В наказание! В наказание! — горячим шепотом повторяла Павла. — Уж я знаю.

И опять Нину уколола совесть — как она бежала тогда, и называла Павлу дрянью…

Но сейчас она не знала, хватит ли у Павлы доброты, чтобы хоть как-то скрасить одиночество этой женщины… Она поняла, что совсем не знает Павлу.

— И кто тебя гонит? — Евгения Ивановна печально покачала головой. — Далась тебе эта Москва. Учиться можно и тут, а я б тебе Витьку нянчила… И не век бы мы в этой халупе жили, после войны дали бы нам квартиру, и мужик бы твой сюда вернулся…

Нине были тягостны эти уговоры, они травили душу, потому что была в них своя правда — да, можно жить и тут… Но это не ее жизнь, в этом все дело. Пусть не Москва, это мог быть любой другой город, где война прервала ее прежнюю жизнь, и она должна вернуться в нее, чтобы связать разорванные концы и идти дальше предназначенной ей дорогой. Иначе до самых последних Дней будет мучить мысль, что прожила не свою жизнь, а ту, которую устроили для нее люди.

Это была странная, не до конца понятая ею самой мысль, и она не могла объяснить ее Евгении Ивановне и никому не могла объяснить. Да и зачем объяснять?

Потом они искупали и уложили Витюшку, вышли на улицу, долго сидели на лавочке, где когда-то Нина пристроилась, чтобы покормить сына. Смотрели на то место, где стоял домик Ипполитовны, его давно растащили, даже печь не оставили, разобрали на кирпичи; там теперь густо росли бурьян с крапивой, на старом одиноком дереве болталась забытая вылинявшая тряпица.

Они сидели в сгущавшихся сумерках, вокруг било печально и тихо, желтым светились окна домов, где-то плакал ребенок, они молчали или перебрасывались изредка необязательными фразами, которые ничего не значили — просто хотели слышать голоса друг друга.

Уже совсем стемнело, Евгения Ивановна поднялась, пошла стелиться.

— И ты ложись, Нетелюшка, завтра рано вставать…

Да, завтра надо было встать рано, ей предстояло еще получить донорский паек и сварить что-нибудь сыну в дорогу. Она не знала, удастся ли в поезде раздобыть хотя бы кипятку, чтобы поить Витюшку чаем… Вспомнила, как Лев Михайлович приносил ей тогда со станций кипяток, и вареную картошку, и кислую капусту… Прошлое оттеснило н загородило заботы будущего дня, она думала о той женщине, что подала ей на рынке в Аксае каравай хлеба; о нянечке из родильного отделения, собравшей ей в мешок казенные пеленки для сына; о тех летчиках, которые посадили ее в поезд — она уже забыла их имена; о доброй Клавдии с ее запутанной жизнью и об Ипполитовне, делившей с ней свой нищенский хлеб… Они были сейчас с ней здесь, эти люди, — все вместе и каждый в отдельности, — они помогли ей прийти в сегодняшний день, а дальше предстояло идти самой…

Она вдруг заплакала, вырвались слезы, просившиеся весь сегодняшний день, и она сама не могла понять, почему и о чем плачет… Ведь все хорошо, через несколько дней она будет в Москве, увидит свой институт и всех девчонок… Пусть и там придется нелегко, пусть будут нужда и лишения, но это моя жизнь, о которой я думала длинные ночи и дни…

Зачем же я плачу? О чем?..

www.rulit.me

Читать онлайн "Мадонна с пайковым хлебом" автора Глушко Мария Васильевна - RuLit

Первыми из их группы ушли на войну Генка Коссе и Сергей Самоукин — добровольцами в лыжный десант. Они тоже жили в Лефортовском общежитии и перед отправкой перетащили в их семейную комнату ящик с книгами. Генка сказал:

— Вот, Нечаева, тебе боевое задание: прими и сохрани, тут Брэм, Брокгауз и Ефрон и еще кое-что. Жаль, если пропадут, мы два года собирали это у букинистов.

Сережа Самоукин добавил тихо:

— А если туго придется — можешь продать.

Виктору они пожали руку и наказали «грызть гранит науки» за себя и за них. Нина их расцеловала и, конечно, всплакнула, а Генка сказал:

— Ты, Нечаева, не реви, а то книги отсыреют, лучше жди нас с победой.

Она тогда сунула на память каждому по батистовому платочку, обшитому кружевом — других у нее не было, — и Виктор долго потом потешался над ней, называл экзальтированной дамочкой, сентиментальной гимназисткой. Нина молчала, ссориться она не умела, просто забрала из его рук толстый том Брэма, который он разглядывал, положила назад в ящик, прикрыла газетой. Это означало: не трогай. С тех пор какая-то трещина появилась в их отношениях — нет, не из-за «дамочки» и не из-за «гимназистки», но почему он так спокойно взирает, как другие уходят добровольцами? Она дулась на него, к тому же ее постоянно мучила тошнота, и он говорил смеясь:

— Стоит мне подойти к тебе, тебя тут же начинает тошнить.

Вечно у него шуточки, одни шуточки. Вон и Генка с Сережей ушли, а он устроился себе на лето в институтскую литейку, работает там и опять шутит, что «кует победу в тылу».

— А с твоего курса хоть кто-нибудь пошел добровольцем? Или тоже решили ковать победу в тылу?

Нет, если честно, то по-серьезному она, конечно, не хотела, чтобы Виктор шел на фронт. Да его и не возьмут — Галка Вересова говорила, что старшекурсников из МАИ и Бауманского не берут, и уверяла, что сведения эти точные. Но пусть бы он просто изъявил готовность, тогда она стала бы его отговаривать: они холостяки, а у нас будет ребенок, о нем ты подумал? Она поддразнивала его словно бы «понарошку», как в детской игре.

— Кто-нибудь решился?..

Он высоко поднял свои густые, сросшиеся на переносице брови, отставил ногу, выпрямился:

— Они, правда, всё на каникулах, но если бы знали, что и их ожидает твой прощальный поцелуй в придачу к батистовому платочку, немедленно примчались бы и побежали бить фрицев!

Снова шуточки, и эта картинная поза — она так и знала, что в серьезный разговор он не вступит, болтун несчастный! Эту черту — плоско шутить и употреблять пышные иронические фразы — многие в нем не терпели. Маруся, например, открыто обзывала его трепачом. До замужества Нина жила с ней в одной комнате, и он, бывало, придет к ним, отвесит поклон, отставит ногу и затянет:

— Дозволено ли будет мне, не достойному взять прах от ваших ног, осквернить своим присутствием… — и все в таком духе.

— Ну, завел! Перебивала Маруся. У нее никогда не хватало терпения дослушать тираду до конца. — Ты, Витька, вроде на шарманке играешь одно и то же: тру-ру-ру! — И она проделывала соответствующее круговое движение рукой. Потом, когда они поженились, Маруся перестала высказываться, но всякий раз крутила рукой и вытягивала губы, словно готовилась пропеть свое «тру-ру-ру!».

Отец тоже, заметила Нина, не любил в нем этого. А может, и вообще не любил Виктора. Нина обижалась: нельзя же о человеке судить по шутливым словам?

С первых дней войны отец, конечно, был на фронте, часто писал ей, присылал деньги — то почтой, то с попутчиками, а в конце августа вдруг сам прикатил на машине — всего на один день, ночью предстояло возвращаться. Штаб его армии стоял тогда под Вязьмой, и Петя Величко, адъютант отца, рассказывал: жмет проклятый немец, каждый день поливает с самолетов огнем и бомбами.

— Зачем врешь и маленьких пугаешь? — Отец надвинул ему фуражку на уши, и сразу лицо у Пети сделалось мальчишеским, худым и беспомощным. Да он и был мальчишкой, на год ее старше, и Нину мучило, что она не могла сказать: «Знаешь, Виктор просился добровольцем, но его, как старшекурсника, не взяли».

Отец тогда привез ей денег, подарил часики «Зиф», а потом повел их обедать в гостиницу ЦДКА. Нина видела, как он устал и похудел, как велик ему стал в вороте и плечах китель с полевыми петлицами. И теперь уже никто не смотрел на них, вид у отца был совсем не парадней.

В ресторане гостиницы Виктор принялся изучать меню, а отец рассказывал новости: Людмила Карловна сообщила, что выезжает в Ташкент, просила писать ей на главпочтамт.

— Чего ее понесло туда? — Отец пожал плечами. — Я написал, чтоб в случае нужды обратилась к генералу Рябинину, это мой товарищ еще по гражданской… — Он потер лицо, добавил: — По Никитке соскучился, редко пишет, злодей…

Нина тоже скучала по брату, два года не видела — с тех пор, как уехала в институт, — а сестру Лию почти и не знала, видела ее грудной.

— Ты чего там подсчитываешь? — Отец забрал у Виктора меню. — Не жмись, сегодня тесть платит!

Нина увидела, как насмешливо взметнулись брови Виктора, и поняла, что сейчас он начнет выдавать тираду. Позу он, конечно, не принял, поскольку сидел, но ногу, может быть, под столом отставил.

— Пытался подсчитать, во сколько мне, бедному студенту, обойдется прокорм генеральской дочки, но сбился со счета…

Лицо у отца еще больше потускнело, трубочкой вытянулись губы. Нине показалось, что и он, как Маруся, пропоет сейчас «Тру-ру-ру!».

— Да, вкусно поесть она любит. — Он положил ей на голову свою большую тяжелую руку, и глаза его увлажнились. — Вот только не выросла на моих харчах, так и осталась маленькой, беленькой девочкой.

— Я в маму. — Она потерлась о его руку, пропахшую табачным дымом, от этого уложенная венцом коса ее сдвинулась и упала, она быстренько приколола ее шпильками. — Мама была тебе по плечо, я ведь помню…

Виктор с Петей куда-то вышли, и она спросила:

— Он тебе не нравится, да?

Отец посмотрел на нее:

— Нравиться он должен тебе.

И опять ее мучило, что она не может сказать о Викторе главного, что, наверно, отец хотел услышать, и тогда она рассказала о себе — как хотела идти на фронт медсестрой и для этого бегала в женскую консультацию. Она думала, отец похвалит ее хотя бы за намерение, а он вдруг закричал:

— Выбрось из головы! Ты — мать, запомни это! Тут по тылам еще немало лбов ошивается. Орут о любви к Родине, а сами — подальше от фронта! Где-нибудь в Ташкенте им сподручнее любить Родину, там не стреляют!

Она опустила глаза подумала: это он и про Виктора. Они долго молчали, потом он взял ее руку, прижал ладонью к своей щеке:

— Трудно тебе придется…

Проснулась она под вечер оттого, что замерзли колени и косточки рук. Поезд опять стоял, в вагоне было холодно, проводник оповестил: уголь кончается, не рассчитывали на такую длительную поездку, давно должны быть в Ташкенте, а еще только подъезжаем к Куйбышеву, теперь топить будут только ночью.

За окном косо летела жесткая белая крупка, била в стекло, там все побелело — насыпь, и пустой огород за насыпью, и плоская крыша сарайчика, стояла женщина в платке и телогрейке, сыпала курам корм, они толклись у ее ног, рябенькие и мелкие, как куропатки. Нина вспомнила, как девчонкой ездила с отцом на охоту, увидев куропаток, закричала: «Па, смотри, какие маленькие курочки!» От ее крика куры мигом взлетели — все враз, — оглушив ее шорохом крыльев.

Дети напротив спали, Халима вытаскивала из узла теплые вещи, набрасывала поверх одеяла, сама куталась в толстый плёток.

— Вы ложитесь, поспите на моей полке, я их посторожу, — сказала Нина.

— Ладно. Горшочек там, внизу.

Халима легла, накрывшись платком, и мгновенно уснула. Нина пересела к спящим детям, придвинулась к их ногам, чтоб было теплее.

www.rulit.me

Читать онлайн "Мадонна с пайковым хлебом" автора Глушко Мария Васильевна - RuLit

Он рассказал, что и в самом деле болел, в Пензе лежал в больнице, а теперь вот опять добирается в Ташкент, все к той же племяннице…

Господи, зачем ему Ташкент и та племянница? Может, ее вовсе и нет! Ах, если б могла она взять его с собой в Саратов — он сейчас был ей дороже и ближе всех.

Но она ехала в дом, который пока что был ей чужим.

— Вы достали продукты?

— Много ли мне, старику, надо? — уклончиво ответил он и поднял палец. — Подождите меня секундочку, только не уходите!

Он исчез в вагоне и тут же появился опять, подал ей большое краснобокое яблоко.

— Прошу, вам полезно…

Она поняла, что надо взять, и тут же, при нем, стала есть, он смотрел, как она ест, и просветленно улыбался.

Нина уже поняла, что никаких продуктов у него нет, может, и было единственное яблоко, и сейчас старалась сообразить, как бы заманить его к себе и накормить.

— Вы не боитесь отстать? Проводите меня.

Он оживился, суетливо слез с подножки, подал ей руку, на московский поезд забираться не стал, а посмотрел вправо-влево, обходить было далеко и, ухватив Нину за руку, полез под вагон. Нина вцепилась в его пальцы, старалась не смотреть вверх, на нависающую громаду, они вылезли с другой стороны и оказались как раз напротив Нининого шестого вагона.

Проводник стоял у вагона, он посмотрел на старика и на Нину, в глазах его был удивленный вопрос. Нина ничего объяснять не стала, взяла Льва Михайловича под руку, повела к подножке. Сказала торжественно:

— Я приглашаю вас в гости!

В купе никого не было, она открыла чемоданчик с продуктами — при нем, чтобы он увидел, как много у нее всего, — достала хлеб, сыр, ветчину, баночку с огурцами, передавала ему, он складывал всё на столик.

Они сидели вдвоем», Нина разворачивала пакеты, резала высокий пышный хлеб и рассказывала ему про себя, как в Ташкенте родных не оказалось и она теперь едет в Саратов, в семью мужа.

Он печально слушал, качая головой.

— Ах, деточка, напрасно вы… В вашем-то положении пускаться одной в дорогу… Надо было остаться там.

Он совсем расстроился, когда узнал, что ей предстоит пересадка, и даже есть не стал, пошел по вагону искать ей попутчиков. В шестом вагоне до Саратова никто не ехал, и он пошел дальше, его долго не было, и Нина уже стала беспокоиться, что он не успеет поесть, что его поезд может тронуться и она вообще его больше не увидит. Московский уже шел, и в окно она видела, как ташкентский дернулся колесами и замер, значит, прицепили паровоз.

Она все время смотрела в окно, наконец увидела Льва Михайловича, он шел с каким-то военным, военный чуть впереди, и Лев Михайлович, изломившись в поясе, что-то говорил ему, плавно жестикулируя, в руках его была свернутая трубочкой газета.

Когда они вошли в купе, он сказал:

— Вот, Ниночка, военинженер, он ваш попутчик до Саратова и любезно согласился…

Немолодой, сутуловатый военинженер посмотрел на нее, как-то неопределенно дернул головой. Нина пригласила их завтракать, ей неловко было спросить, как это «любезно согласился» будет выглядеть практически, но попутчик обстоятельно и по-деловому объяснил, что едет в девятом вагонё, в Илецке придет к ней в купе, поможет вынести вещи, так что пусть она без него с места не трогается.

От завтрака он отказался, ушел, сутуля свои покатые плечи, а Нина посмотрела на Льва Михайловича — вот он, ее добрый гений, опять кому-то поручил ее, выстроил защитную стенку которой она может прислониться. Но она ничего не сказала ему, просто смотрела, и он под таким ее взглядом смутился, стоял, опершись локтем на верхнюю полку, постукивал по ее ребру свернутой газетой.

— Оказывается, Ростов вторично был в руках у немцев, хотя об этом не сообщалось… — Он развернул газету. — Вот здесь пишут о том, что наши войска взяли Ростов, Сталин послал Тимошенко приветствие…

Он посмотрел на Нину, она готовила бутерброды, мазала маслом хлеб.

— Возможно, тут поворот войне, и судьба повернется наконец к нам светлым ликом, достаточно она нас испытывала…

Он говорил много и витиевато, она подумала, что это, наверно, от смущения, может быть, давно уже не, видел он всего того, чем собиралась его угощать.

Она пригласила его к столику, он сел рядом с ней, и она опять почувствовала, как от пальто его пахнет дымом и больницей.

Ел он мало, деликатно, как будто лишь пробовал одно-другое, движения его были изящны, несуетливы, он брал ломтик сухой колбасы, поджимая мизинец, подносил ко рту, улыбаясь, откусывал с самого краешка и держал на весу в тонких, округло согнутых пальцах. Рядом, на сиденье, лежала его шляпа с мятыми полями, и сейчас, без шляпы, лицо его выглядело значительным, жалкость исчезла, он был похож на аристократа с хорошими манерами — таких показывают в кино и спектаклях. И опять она подумала, что вот война вырвала его из умной, значительной жизни, сделала скитальцем и неизвестно, вернется ли он когда-нибудь в свою прежнюю жизнь.

— Так я и не рассказал вам об эсперанто…

— Красивое слово «эсперанто».

— В буквальном переводе оно означает «надеющийся», это язык надежды, и, уверяю вас, у этого искусственно созданного языка есть будущее.

Он что-то говорил, объяснял ей, выписывал пальцем в воздухе то ли буквы, то ли фигуры, видно было, что он давно не ел досыта и теперь слегка опьянел от еды, глаза у него блестели и побелел кончик носа, и она подумала, что в молодости, наверно, он был очень красив.

— Ля бильдо пендас сур ля муро — слышите, как звучит?

— …сур ля муро, — повторила она.

— Это всего-навсего: «картина висит на стене»…

Ей было жаль, что фраза оказалась будничной, она звучала так, словно в ней зашифровано признание в любви.

Да, в молодости он был красив; но главное не это. Он добр, а доброта выше красоты.

Он еще что-то говорил, а она, оторвав кусок газеты, взглянула в окно и стала заворачивать многоэтажные бутерброды. Он заметил это, встал, поклонился, взял свою шляпу и сказал, что ему пора.

Она тоже встала и, прихватив сверток, вышла с ним из вагона. Они подошли к ташкентскому поезду, она протянула ему сверток и сказала:

— Если вы не возьмете, я сейчас заплачу.

Помявшись, он принял из ее рук этот сверток, вздохнул.

— Боже, я впадаю в ничтожество…

Она улыбнулась:

— Сур ля муро…

— Сур ля муро, дорогая.

Она взяла его узкую суховатую ладонь, прижала к щеке, ей захотелось сказать ему на прощание что- то хорошее, теплое, но она не умела. Как часто тихие, согревающие слова бились в ней, душили ее, но она стеснялась произносить их вслух.

— Мне пора, — опять сказал он и поднялся на подножку.

— Напишите мне в Саратов! — крикнула она.

— Непременно. Я помню: Нечаева Нина Васильевна.

Поезд дернулся, медленно провернулись колеса, он влез на площадку и обернулся к ней. Она шла рядом, они смотрели друг на друга испуганными, полными отчаянья глазами и знали, что расстаются навсегда. Две песчинки в людском море, два потерявшихся в войне существа, они все еще тянулись друг к другу, но им, бездомным, некуда было друг друга позвать.

Она в последний раз увидела, как он поднял руку, прощально взмахнул ладонью, ей показалось, что он перекрестил ее, хотелось что-то крикнуть ему, самое главное и последнее, но все уже было поздно, они расстались навсегда.

В Илецк прибыли ночью. Проводник обещал разбудить, но Нина так и не уснула, и, едва остановился поезд, она поднялась, обулась, кое-как обернула вокруг головы растрепавшуюся косу, натянула шапочку и стала ждать. Мелкие вещи собрала еще вечером, а главный багаж был наверху, самой ей не снять, и она сидела, нервно поеживаясь, ждала, когда придет попутчик.

Она не знала, сколько простоит тут поезд, и проводник не знал, они опять выбились из расписания, и Нине уже казалось, что стоят долго, а того инженера почему-то нет, может, он вообще забыл про нее.

www.rulit.me

Читать онлайн книгу «Мадонна с пайковым хлебом» бесплатно и без регистрации — Страница 6

Что она такое болтает? Глаза Нины заплыли слезами, все вокруг стало далеким и мутным.

— Ты, старая, говори да оглядывайся! — раздался суровый голос Евгении Ивановны. — Богу молишься, а греха не боишься, чего младенцу просишь? А ну как тебя за это черти в геенну потянут?

Ипполитовна моргнула маленькими глазками, сложила на животе пухлые руки.

— Болтай! Не жил он еще, не понимает, а ее жалко, у нее другие детки-то потом народятся.

— Не хочу других, — тонко и жалобно пискнула Нина. — Мне этот нужен, других не хочу!!!

Евгения Ивановна встала, взяла с плиты чайник, налила Нине еще стакан.

— Не слушай ее, дуру старую! Еще какой парень вырастет, на инженера выучится, вот пусть она тогда поглядит на него.

Ипполитовна засмеялась сконфуженно, мелко затряслись дряблые щеки.

— Дак рази я доживу? Не приведи бог сэстоль-то жить.

Нина уже не хотела пить, она с тоской думала о заснеженных морозных улицах, по которым опять придется бродить и кормить сына в чужих холодных подъездах, и как кормить, если нет молока? у— Можно, я сегодня еще побуду у вас? А завтра пойду искать квартиру.

Евгения Ивановна собрала посуду, принялась мыть в тазике.

— Куда ты пойдешь, ведь на ногах не держишься! — Она обернулась, посмотрела на Нину. — Коль не побрезгуешь моей халупой, живи тут.

У Нины затряслись руки, кипяток выплеснулся на клеенку, она подумала, что ослышалась или не так поняла.

— Как — тут? Насовсем?

— А как же? Я одна, мужики мои на войне, будем вдвоем горе мыкать.

От слабости Нину все время тянуло на слезы, она не сдержалась, закрыла лицо ладонями, заплакала.

— Спасибо вам… Я буду платить…

Ипполитовна всплеснула короткими ручками:

— Ой, Женька, добрая ты баба, богу угодница, зачтется тебе на небеси!

— Черт ли мне в небесах, мне на земле подай! Чтоб с голоду не сдохла, чтоб мужики живые с войны пришли… А ты, москвичка, как оклемаешься, тащи вещички и живи, а платить мне не надо.

Какие вещички? — подумала Нина. Все мое — со мной. Но она ничего не сказала, сидела, все еще не смея поверить, что ни завтра, ни в какой другой день уже не придется брести с ребенком на руках в поисках пристанища.

Евгения Ивановна подметала у плиты, двигала вьюшками, журчал тихий умиротворяющий голосок Ипполитовны, а Нина оглядывала комнату, словно только сейчас попала сюда и увидела все заново: вешалку у дверей, старый, весь в дырочках от шашеля буфет на трех ножках, вместо четвертой — кирпич, кровать с подзором и тремя пухлыми, сложенными пирамидой подушками, картинка в углу, пришпиленная кнопками, — темная от копоти, и засиженная мухами литография, где-то Нина видела эту мадонну с младенцем, только не могла вспомнить где. Ее охватило покоем, тепло и сладко отдыхала душа, из черного репродуктора сочилась тихая музыка, и такими надежными казались эти ветхие стены, что она повторяла про себя: «Как хорошо… как хорошо…»

Потом Ипполитовна ушла, Евгения Ивановна внесла из сеней ведро, впустив клубок белого холода.

— Давай-ка стелиться, завтра мне рано. Вот только листок у численника оторву.

Пошла к настенному календарю — он висел рядом с плитой, от жары уголки его завились кверху. Евгения Ивановна сорвала листок, поглядела на обороте, покачала головом:

— «Отбеливание лица отрубями»… Гляди, какими балушками до войны занимались… — Она смяла листок, кинула в плиту. — Еще один день войны долой! Все на день меньше.

Она отошла от календаря, и Нина увидела на нем цифру — «1942». Значит, уже Новый год? — удивилась она. Выходит, он пришел, когда я болела? А вдруг и правда в этот год кончится война! И все вернется — отец, Виктор, Москва, институт… «.

Она пошла в маленькую комнатку, за занавеску, легла рядом с сыном. Он высвободил из пеленок ручонки и спал, прижав кулачки к груди. Нина вспомнила, что завтра не надо никуда идти, не надо мучить его, и почувствовала себя счастливой.

30

Она, конечно, понимала, что в сорок втором война кончиться не может, и мечты ее были как бы «понарошку». Пока что положение на фронтах не только не улучшалось, а даже ухудшалось: был окончательно окружен Ленинград, немцы рвались к Сталинграду и участились воздушные налеты на Саратов.

Евгения Ивановна говорила:

— Это отдавали бегом, а назад брать, знаешь, сколько будем?

Зимой сорок второго кое-где — удалось остановить и даже чуть потеснить врага, зато на юге, где потеплее, он шел не останавливаясь.

Вечерами они слушали радио, и если известия были плохие, Евгения Ивановна грозила кулаком черной тарелке репродуктора:

— Чтоб ты охрип, паразит! Чтоб у тебя глотку перехватило!

Часто выключали электричество, и они сидели с фитильком коптилки, а когда начиналась воздушная тревога, гасили и фитилек, Нина закладывала уши сына ватой, повязывала ему толстый платок, ложилась, обняв его, стараясь прикрыть собой; от грохота зениток трясло их ветхий домишко, шуршало в стенах — это осыпался шлак, — и она чувствовала, как вздрагивает Витюшка, крепче прижимала его к себе.

От плохих сводок у нее болела душа, она вдруг ясно поняла, что каждая победа или поражение, каждый взятый или сданный клочок земли имел значение не только для тех, кто жил на той земле, но и для каждого, и для всех, для нее — тоже; все, вся война приобрела личное значение, ведь на фронте воевал ее отец, а возможно, уже и муж, в окруженном Ленинграде была Лавро, с которой они когда- то дружили, в захваченном немцами Курске родился Никитка, а когда она услышала о том, что разграблена Ясная Поляна, сразу вспомнила детство и как они в тридцать седьмом всем классом вместе с учительницей ездили в зимние каникулы поклониться могиле Толстого… Был глубокий, чистый до синевы снег, птицы, перелетая с ветки на ветку, роняли снежную пыль, она вспыхивала на солнце разноцветными искорками и гасла, словно сгорала; они стояли в тишине у простой и великой могилы, и когда кто-то хотел задать вопрос и совсем как на уроке поднял руку, учительница прошептала: «Тсс… Потом. Здесь помолчим». Но и другие, не связанные с воспоминаниями города и села, где Нина никогда не бывала, становились сейчас, в своей трагедии, близкими, она думала о тысячах беженцев, о таких, как Халима с детьми и Лев Михайлович, которые, бросив все, метались по стране, жили на вокзалах и площадях, думала и о тех, кто не успел уехать, остался там под властью врага, — тем было, конечно же, еще хуже…

Все-все теперь имело значение не только общее но и личное; ее прежняя жизнь, благополучие сына, светлые аудитории института, улицы и парки, заполненные щебетом птиц, — все это могло вернуться к ней только тогда, когда кончится война… Раньше она не задумывалась о том, как неотвратимо судьба страны преломляется в судьбе отдельного человека, даже такого маленького, как ее сын.

И куда крокоидолы лезут, куда прут? Ни дна бы им, ни покрышки! — ворчала Евгения Ивановна, услышав, что немцы заняли Феодосию. — Темное лицо ее становилось острым и злым. А то принималась ругать кого-то, кого называла общим словом «они».

Половину земли отдали, это как же? Почему? Займы на оборону брали?.. Ведь мы не от богатства, от копеек своих платили, не жалели, а они?..

Доставалось от нее и Сталину, которого она почему-то называла «тятей»:

— А энтот тятя чего смотрел? Чего страну не приготовил к войне? А теперь вот о братьях и сестрах вспомнил…

Нина не выдерживала, бросалась в защиту:

— Нельзя так, тетя Женя… Про Сталина — нельзя!

— А что, посодют? Пускай. Баланду и там дают… Поди, не хуже, чём тут едим, — хуже-то некуда!

Нина любила Сталина и слышать о нем плохое не могла. В доме у них всегда висели два портрета — Ленина и Сталина, — она с детства привыкла к его лицу, к знакомому прищуру глаз, к утопавшей в усах полуулыбке, и «когда шли в Москве на демонстрацию, узнавала на трибуне Мавзолея, сердце с ликованием рвалось к нему, она завидовала пионерам, которые несли ему на трибуну цветы й потом стояли рядом с ним…

Разве мало он делал для страны? И не только для нашей — разве не посылали мы своих летчиков в Испанию, чтобы помочь республике одолеть фашистов? Делалось это почему-то секретно, об этом не говорили вслух, но все про это знали. А потом привезли испанских детей. Семья Нины жила в Москве, отец учился в Академии имени Фрунзе, и однажды он спросил Нину и Никитку: «Хотели бы вы испанского брата или сестру?» Много дней ждала Нина испанского брата, а его все не было, Никитка приставал к отцу — «когда» да «когда», а потом мачеха сказала: «Нам не разрешили, потому что у нас и без того двое». Испанский брат Игнасио появился у Бурминых, все его звали Игнатиком, Нина с завистью смотрела, как Павлина — она была тремя годами старше Нины — водила своего Игнатика на музыку и в танцкласс, у них дома были установлены дни, когда говорили только по-испански. Но однажды ночью Нина проснулась, испуганная криками отца: «Вон из моего дома, вон!» В ночной рубашонке, босиком прошлепала она в ярко освещенную столовую, там стояла и плакала мать Павлины Бурминой, а отец топал на нее ногами и кричал «Вон из моего дома!», хотя никакого своего дома у них не было, они, как и Бурмины, жили в общежитии академии на Проезде Девичьего поля. Нина сперва не узнала Павлинину мать — до того она изменилась. Всегда подтянутая, кокетливо одетая, она стояла, по-крестьянски обвязанная платком, плакала и бормотала: «Он негодяй… Человек с двойным дном…» — а отец наступал на нее: «И ты поверила про своего мужа и моего друга? Вон из моего дома!» Так Нина узнала, что отца Павлины арестовали. Позже отец жалел, что круто обошелся с несчастной женщиной: «Она вынуждена говорить так, чтобы спасти семью, она сама не верит тому, что говорит!» Он написал Сталину лично письмо, что знает полковника Бурмина с гражданской войны и ручается за него головой. Мачеха, насмешливо подняв брови, цедила: «У тебя две головы? Или ты думаешь, что вождь и учитель в самом деле ничего не знает?» Это издевательское «вождь и учитель» покоробило Нину, и она, боявшаяся всяких скандалов и ссор, была рада, что отец поссорился с Людмилой Карловной, кричал и на нее: «Ты эти свои мещанские штучки-дрючки брось! Молчи о том, чего не понимаешь! Безобразия делаются его именем, но не им, за него прячутся подхалимы и карьеристы!»

Павла ходила заплаканная, ее мать отстранили от преподавания — она вела в академии английский язык, — и они куда-то уехали. Как-то Нина спросила отца: «Твое письмо не помогло?» Отец печально покачал головой: «Я уверен, до Сталина оно не дошло». Ночью она тихонько плакала в подушку, думала о Павле, о ее родителях и как страшно, безжалостно сломали их жизнь…

Мать Павлы тоже звали Павлиной, отца — Павлом, и он придумал про их семью шуточные стишки:

     Жили-были три павлина, изготовленных из глины.

     На четвертого павлина так и не достали глины…

Нина верила: если бы до Сталина дошло письмо отца, справедливость была бы восстановлена.

Сейчас она вспоминала, как в начале войны слышала по радио его больной рвущийся голос и как кто-то там или он сам наливал в стакан воду… Остро жалела его тогда, чутьем угадывала его одиночество, — ведь это в радостях и победах он вместе со всеми, а в горе страны, в общем горе он все равно одинок, потому что за все отвечает больше всех. Многие теперь, думала Нина, наверно, взваливают вину на него только потому, что он вождь. И после споров с Евгенией Ивановной часто думала: зачем он все брал на себя? Зачем позволил вознести себя на такую страшную высоту, где он так одинок?

— Один Сталин не может знать все, — сказала она Евгении Ивановне.

Та, выхватив свою круглую гребенку, злыми взмахами провела по голове:

— И что в тридцать третьем в Поволжье был голод — тоже не знал? Дети мерли, а он не знал?..

— Наверно, не знал, — неуверенно ответила Нина. Она впервые услышала о голоде, а ведь в тридцать третьем они жили тут, в Саратове.

— А ежели ни черта не знает про страну, пускай слазит! Пускай другого кого поставят, который все будет знать!

Они ссорились, расходились по углам, Евгения Ивановна принималась ожесточенно чистить золой кастрюли. Нина возилась с сыном и думала; как она может с таким злом говорить о Сталине в то время, как ёе. муж и сын, возможно, сейчас идут в атаку со словами: «За Родину, за Сталина!» Она не понимала, что они очень по-разному прожили свои жизни: Нина — короткую, благополучную, а эта женщина— долгую, трудную, полную жертв й лишений… Разный опыт отложился у них, и думать одинаково они просто не могли. Но обе быстро отходили, Евгения Ивановна звала к столу:

— Иди, Нетеля, поедим, чего бог и наш тятя Сталин послали…

Они сидели за столом, ели мелкую картошку в мундирах, пили чай с сахарином, Евгения Ивановна рассказывала, как жили до войны тут, в Глебучевом Овраге, который местные остряки прозвали Глеб- порт-маньчжурией, как по весне не раз затопляли их паводковые воды, случались и жертвы, а потом сделали водосток, вода через него идет прямо в Волгу. И как радовались все, что скоро будут расселять эту Глеб-порт-маньчжурию, уже ходили люди из исполкома, всех переписывали и определяли, кому какая квартира требуется, они записались вместе с Ипполитовной, хотели зажить одной семьей, а туд началась война… Сын как раз перед войной ушёл на действительную, теперь воюет, а позже пошел и муж.

— Ну, после войны вас расселят, — сказала Нина.

— Нет, теперь не скоро. Пока та война кончится, пока все хозяйство поправят, не до того будет. Я уж не доживу.

Нина смотрела на эту женщину, которая умела быть и доброй, и сердитой, почти злой, и сердце ее оттаивало, она думала: какая разница, что говорит эта женщина? Важно, что она делает… Пригрела одинокую Ипполитовну, приютила меня с ребенком, делится последним куском…

Что было бы с жизнью, если б она состояла из одних Колесовых и не было бы таких, как тетя Женя?

31

Евгения Ивановна работала на заводе «Шарикоподшипник», где до войны работал и ее муж. Сейчас это был военный завод, там точили корпуса снарядов, и Евгения Ивановна перекрестила завод, называла его «наш неподшипник». Сперва она ради рабочей карточки встала к станку, но долго не выдержала, болели и распухали застуженные в молодости ноги, и ее, как жену кадрового рабочего, перевели в вахтеры. Работала теперь, как сама говорила, «в тепле да сухости, и посидеть можно», посменно — сутки на заводе, сутки дома, а главное, там иногда выдавали талоны то на мыло, то на ситец, и каждый день продавали коммерческие обеды. Обеды эти были, конечно, скудные, суп на комбижире и ложка каши на второе, кашу Евгения Ивановна съедала на работе, чтобы сэкономить хлеб, а суп копила в судке— за сутки полагались ей две порции, — приносила домой.

— Садись, Нетеля, супу поедим!

Нетелей она прозвала Нину потому, что молоко у той так и не появилось после болезни. Нина кинулась в детскую консультацию, ей выписали молочные смеси — какие-то «брис» и «врис», — но молочная кухня почему-то не работала и никто не знал, когда начнет работать, ее научили саму приготовлять смеси.

В том же Глебучевом Овраге многодетная семья казанских татар держала козу, и Нина каждый день меняла Витюшкины четыреста граммов хлеба на пол-литра молока — на деньги хозяева молоко не продавали.

Молоко полагалось разбавлять рисовым отваром, но рису Нина не достала, разбавляла водой, кидала каплю сахара, который купила за бешеные деньги — даже детские талоны на сахар отоваривали леденцами — все это кипятила, этим и кормила сына.

Евгения Ивановна говорила, что такого питания ребенку недостаточно, без грудного молока ребенок пропадет, и заставляла два раза в день носить Витюшку к Клавдии.

Первый раз к кормящей Клавдии Нину повела Ипполитовна.

— Баба она непутящая, семеро по лавкам и все от разных отцов, но добрая, — сказала Евгения Ивановна.

Клавдия, румяная и веселая женщина, жила неподалеку, в таком же насыпном домике; когда Нина пришла сюда в первый раз, то сразу чуть не повернула назад — до того грязно, захламлено было в комнатах. Грязные узлы по углам, на полу — раздавленные куски соленых огурцов, на столе — тоже огурцы и шкурки от вареной картошки, в другой комнате на широкой кровати среди какого-то рванья торчали то ли четыре, то ли пять белесых головок, шестого Клавдия тютюшкала на руках, приговаривала:

— Аиньки!.. Аюшеньки!..

Увидела Ипполитовну и Нину с ребенком, засмеялась:

— Названый сыночек прибыл… Все ты, Политивна, мне деточек пристраиваешь…

— Дак куды денешься, не помирать же младенцам, а у тебя вымя, как у коровы.

— Я не против, мне еще лучше, не трудиться, не сцеживать… Ты, Митенька, полежи, а ко мне сыночек Витенька пришел…

Клавдия сунула ребенка в тряпье на кровати, убрала с лица растрепанные волосы, сколола сзади шпилькой, из расстегнутой спереди кофты вывалила полную, в синих жилках грудь. Руки ее с короткими ногтями были грязны, Нина подумала, что и грудь, конечно, не чище; Клавдии тянулась к ней руками, а Нина топталась, не решаясь отдать сына, и смотрела на Ипполитовну.

Ты, Клавдии, сиську-то помой, — смекнула старуха. — Мы ведь не здешние, не глеб-порт-маньчжурские, а московские, теллигентные…

— Ой-ей-ешеньки! — засмеялась Клавдия, но не обиделась, вышла в сени, загремела там соском умывальника. Вернулась, вытирая руки и грудь серым, застиранным полотенцем.

Нина подала ей Витюшку, и Клавдия принялась подкидывать его:

— Ах ты, мой теллигентненький… Ах, мой красавчик…

Уронит, с ужасом смотрела на сына Нина. Пьяная она, что ли? Ведь уронит!

— Корми давай, — приказала Ипполитовна, — он голодный.

— А может, сама попробуешь? — захохотала Клавдия и стрельнула в Ипполитовну струйкой молока.

— Болтай! — Ипполитовна утерла щеку. — Напущу вот на тебя порчу, я ведь колдунья!

— Тогда погадай, коль колдунья.

Она уселась на топчан, принялась кормить Витюшку, а Ипполитовна достала из ящика стола мохнатые и засаленные карты, стала раскладывать на столе, сдвинув объедки на край. С. Ниной никто не заговаривал, будто ее и нет, и она пыталась сообразить, как будет расплачиваться, возьмет ли Клавдия деньги или потребует хлеб.

Ипполитовна долго глядела в разложенные карты, потом вытерла уголки губ и завела:

— Плохого нет, плохого быть не может…

— Да ты не про плохое, ты про хорошее гадай, — вставила Клавдия.

— …а сегодня гостя жди, червовый пожалует.

— Коська, что ль?

— Уж не знай. Только он гостем и уйдет. А на жизнь тебе ложится крестовый.

— Валька, что ль?

— Не знай. По твоим кавалерам, Клавдя, в колоде восемь королей надо держать.

Клавдия заливисто захохотала, и Нина опять подумала, что она, пожалуй, навеселе… Как же так, ведь она ребенка кормит? Ей захотелось сразу же схватить сына и убежать, но она знала, что не сделает этого, ведь ребенку нужно материнское молоко, и выхода у нее не было.

— А от казенного короля, Клавдя, тебе будет престиж.

— Это чево такое?

— А тово. Пристегнет тебя казенный король за твоих кавалеров, больно балуют они. Давеча на При- валке у дамочки золотые серьги чуть не с ушами оборвали…

— А мне-то что? Мое дело маленькое: мне заказывают, я рожаю, а они обязаны своих деток кормить…

— Ну гляди, я прокукарекала, а там хоть и не рассветай.

Витюшка уснул, отвалился от груди, Клавдия подала его Нине:

— Тихонько, не мни, не дани, а то срыгнет.

— Спасибо. Я вам буду платить.

Клавдия опять засмеялась.

— Поллитровками разве…

Когда шли домой, Нина спросила:

— Она что же, пьяница?

— Что ты, это она так, пошутила насчет поллитровок…

Ипполитовна стала рассказывать про Клавдию — живет хоть и небогато, но нужды не знает, кавалеры ейные носят и харчами и деньгами, потому как от каждого тут ребятенок… Нине было ужасно все это слышать, по опыту своей недлинной жизни она твердо знала, что таких, как Клавдия, следует презирать и держаться от них подальше, а ей приходится нести сюда, в этот порочный дом, своего сына.

— А нет ли другой кормящей женщины, поприличней? — спросила она.

— Как не быть, да кормить чужого не станет. А Клавдия баба добрая.

Нина обреченно вздохнула, Ипполитовна покосилась на нее, поджала губы.

— Ты, москвичка, ведь берешь у татар козье молоко, дак у козы почему пачпорт не спрашиваешь? Может, та коза похлеще Клавки шлюха.

Нина не поняла, почему обиделась Ипполитовна, не попрощавшись, нырнула в Свою калитку, пристукнула ею. А Нина понесла сына к ветхому домику, который неожиданно стал и ее домом.

Уже два месяца Нина жила, соприкасаясь с людьми, которые были ей непонятны, не совпадали с теми эталонными, правильными, о которых читала в книгах, видела в кино, о которых постоянно твердили в школе. И жила она всегда среди людей, не похожих ни на Евгению Ивановну, ни на Ипполитовну или Клавдию… Ей трудно было разобраться во всем, что удивляло в этих людях. Евгения Ивановна могла ругать всех сверху донизу, в то же время любила и ценила Советскую власть, без этой власти, как говорила она, «мы бы все пропали, я только через ликбез грамоту осилила, а Кольку — младшего — Советская власть бесплатно выучила, в люди вывела, дело в руки дала». Она могла быть грубой, пустить мужское крепкое словечко — в интеллигентной семье Нины этого не водилось, — но с нею было надежно и уютно… Она терпит ночные Витюшкины крики, а то и встанет, компресс на животик приложит и, жалея Нину, унесет его к себе, чтобы Нина могла поспать… А Ипполитовна, своим образом жизни прямо- таки позорящая Советскую власть? Верит в бога, которого, как известно, нет; продает свечи в церкви, которую просто по недоразумению забыли закрыть или переоборудовать в клуб; побирается, нищенствует, хотя у нас нищих нет и быть не может. Наверно, от жадности? Слышала Нина про старух, У которых после смерти находили в перинах большие деньги… По всем законам правильной жизни с таким чуждым элементом общаться позорно, но когда Нина болела, этот «чуждый элемент» ухаживал за ней, возился с Витюшкой, носил его на кормление к Клавдии… А Клавдия, жизнь которой ничего, кроме осуждения, вызывать не может, кормит чужого ребенка как своего… Хотя, как говорит Евгения Ивановна, могла бы продавать лишнее молоко, оно теперь в цене, за него платят сумасшедшие деньги. И кто мешает этой Клавдии выйти замуж и начать правильную жизнь? Куприн в «Яме» писал про падших женщин, так это же при царе, тогда женщине некуда было деться, а Клавдия вполне могла бы закончить хотя бы техникум, трудиться и приносить пользу… Нину мучило, что жизнь, казавшаяся ей раньше такой целесообразной, разложенной по правильным полочкам, оказалась сложной, перемешанной, непонятной. Об этом не с кем было поговорить, и она не знала, надо ли говорит. Как объяснить, что люди, которых она в прежней своей жизни осуждала бы, вдруг оказались самыми близкими и нужными для нее и сына, а такие, как Колесовы, схожие с ней образом жизни, стали чужее чужих? Может, когда-нибудь она разберется в этом и все поймет. Единственный человек, с кем она могла бы поговорить обо всем, — Ада, и ей очень хотелось увидеть Аду, но для этого надо было идти к Колесовым, а этого она сейчас не могла.

Первое время она много думала о Колесовых, особенно о Михаиле Михайловиче, рисовала себе картины: он, старый, немощный и больной, приезжает к ним в ту будущую жизнь, полную тепла и света, а она захлопывает перед ним дверь. Но тут же ей становилось жаль старика, она исправляла картину: он, старый, немощный и больной, приезжает к ним в дом, она принимает его, отводит ему самый теплый и сухой угол, несет первый, самый лучший кусок, кладет спать на самую мягкую постель и ухаживает за ним, больным, как родная дочь. Да, только так. Пусть это и будет самой великой местью человеку, который отверг родного внука.

Отрадно и сладко было придумывать разные сцены, в них она подавляла своих обидчиков благородством и добротой.

32

Еще в январе, едва оправившись от болезни, Нина поехала на почту. Евгения Ивановна, правда, гнала ее в загс записывать сына, без метрики, говорила она, не дадут детской карточки.

— Мысленное ли дело, ребетенку месяц, а по закону его вроде бы и нет!

Как только у нее выдались свободные сутки, она вызвалась посидеть с Витюшкой, а Нину послала в загс. Нина и направилась было туда, честно пошла к остановке, чтобы сесть на «аннушку», но в это время подкатил трамвай, та же «аннушка», но ехала она в противоположном направлении, к почтамту, и ноги сами понесли Нину к трамваю. И всего-то три остановки, уговаривала она себя, поднимаясь в вагон.

Казалось, целую вечность не была она на почте, там должна скопиться уйма писем от отца и Виктора, и еще она надеялась получить деньги — деньги у нее были на исходе, и она с ужасом думала о будущем: нельзя же сесть на шею тете Жене! Деньги обязательно должны прийти — от отца или от Виктора, — Нина не представляла, что делать, если денег не будет.

Повторилось то же самое, она простояла очередь к окошку с буквой «Н», потом опять напряженно смотрела на пальцы женщины, перебиравшие письма, вдруг эти пальцы замерли, женщина посмотрела на лежавший перед нею паспорт, и у Нины екнуло сердце: есть!

Вместе с паспортом женщина подала Нине всего один тощий конверт, надписанный незнакомым почерком. Она, скользнув по конверту взглядом, опять посмотрела на женщину, как будто спрашивала: и это все? Но та уже взяла другой документ, и Нина отошла, оглушенная тем, что нет ей ни писем, ни денег. Поглядела на конверт без обратного адреса, на штемпеле стояло «Ташкент», но кто ей мог писать из Ташкента — Рябинин, Ванин? Она вытащила из конверта тетрадный листок в клеточку, на котором было выведено четким ученическим почерком: «Здравствуйте, незнакомая Нина! Сообщаю, что Л. М. Райский приказал вам долго жить. Он скончался под новый год в нашей больнице от воспаления легких. Медсестра Люся».

Какая Люся? И кто такой Райский? Она решила, что письмо попало к ней по ошибке, наверно, в Саратове есть еще Нина Нечаева, и хотела даже снова встать к тому же окошку, вернуть письмо и заодно еще раз протянуть женщине паспорт. Но она торопилась.

Они что, забыли меня совсем?

Она пыталась подсчитать, сколько времени прошло с тех пор, как послала отцу и мужу телеграммы, выходило — дней двадцать, не больше, и это немного успокоило ее, она стала думать, как же ей теперь быть без денег, но ничего придумать не могла. Должен же Виктор в конце концов прислать аттестат или деньги, а как быть сейчас?

О муже она почему-то думала теперь спокойно и чуть отчужденно; та острота разлуки, которая схватывала сердце, прошла; Нине казалось, что расстались они очень давно и между ними пролегла целая жизнь. Она ловила себя на том, что редко и мало думает о Викторе, она давно не получала от него писем и чувствовала, как рвутся ниточки, связывающие их, она бёз него прожила самый трудный кусок жизни, и это разделило их. Она уже написала письма отцу и Марусе, а ему все откладывала со дня на день, потому что не знала, о чем писать и как писать. «Дорогой и любимый»? Но она не чувствовала искренности этих слов. И потом, как объяснить, почему она не живет у его родных? И все тянула с письмом — вот получу от него, тогда и напишу… Возможно, подумала она, там, на улице Ленина, уже лежит его письмо к ней, но все равно к Колесовым пойти не могла.

В трамвае полезла в сумочку, наткнулась на письмо от неизвестной Люси, перечитала его. Заметила внизу приписку, которой не увидела раньше: «А племянницу свою он так и не разыскал». И тут что-то ударило в ноги — она вспомнила! Л. М. Райский — это же Лев Михайлович, тот, что приносил ей кипяток, — вареную картошку, ночами сидел у нее в ногах… И та последняя встреча на какой-то станции, с которой поезда унесли их в разные стороны… Сур ля муро… Господи, так он умер, умер…

Сидящая напротив женщина странно глядела на нее, и Нина поняла, что плачет. Уже пора было выходить, а она все не могла успокоиться, на улице сняла с ограды горсть снега, приложила к глазам… Вспомнила, как смотрел он тогда на нее, как будто на всем свете, кроме нее, никого у него нет… Обещал написать, да не смог, поручил медсестре Люсе, но все равно это был последний привет от него.

В коридоре загса, как и везде, была очередь, висело, правда, объявление о том, что регистрация новорожденных производится вне очереди, но она без очереди не пошла: у нее были заплаканные глаза и она все еще никак не могла успокоиться. В коридоре стоял гул, было накурено, ее, тогда еще слабую после болезни, пошатывало, а сесть было негде, она стояла, привалившись к стене, стараясь не слушать, о чем говорят, но к ней прорывались какие-то слова и фразы:

— В одночасье… Он и говорит… Она ушла…

Стоять пришлось долго, Нина часто выходила во двор подышать и посидеть на ступеньке, она пожевала темную лепешку, которую, сунула ей Евгения Ивановна, и вернулась в коридор.

Наконец вошла в небольшую холодную комнату, седая старушка взяла у нее документы — паспорт, свидетельство о браке и справку из Аксайской больницы — темные руки ее были в перчатках без пальцев, она часто подносила пальцы горсткой ко рту, дышала на них и опять бралась за документы.

— Что ж вы, милочка… За такие вещи штрафуют, милочка… Что ж вы так долго… — низким голосом ворчала она и строго смотрела на Нину.

— Болела я, — пробормотала Нина и вдруг опять заплакала, не удержалась, — быстрые слезы сбегали к подбородку, она подбирала их пальцами.

— Это зря, милочка, сырости мне не надо, и так замерзла… Никто штрафовать вас не собирается, это я так, для порядка.

— Я не потому, — всхлипнула Нина, — я потому, что умер человек…

Старушка подняла голову, посмотрела на нее:

— Родной, что ли?

— Родной…

Старушка вздохнула, записала что-то в толстую разграфленную книгу, велела Нине расписаться, потом вытащила из ящика зеленоватый бланк, со стуком макая перо в чернильницу, стала заполнять. Писала долго, выводила красивые буковки, время от времени поднимала голову, смотрела на Нину.

— Отец, конечно, на фронте?

— Да, — кивнула Нина, но тут же поняла, что спрашивают не про ее отца. — Нет, он пока в училище.

Почему-то ей показалось странным, что у ее сына есть отец. Она знала, но не чувствовала этого, не ощущала, что кто-то, кроме нее, имёет отношение к ее ребенку. Словно он родился только для нее одной, без участия отца, а только потому, что пришел его срок — так распускается почка на ветке потому, что приходит срок.

Старушка встала, протянула ей холодную руку:

— Поздравляю вас, ваш сын — гражданин Советского Союза…

На обратном пути в трамвае Нина достала из сумочки плотную зеленоватую бумажку, читала: Колесов Виктор Викторович. Ей было странно и умилительно, что этот Виктор Викторович — ее сын. И дома, вскипятив на керосинке молоко — плита уже не горела, покормив сына, она разглядывала этот документ, и опять умиляло ее, что вот у этого маленького человека есть уже свой документ, и он теперь уже не только для нее, а и для государства, и для всех живет «взаправду».

Она долго смотрела на графу «Отец», пытаясь разбудить в себе нежность, но душа оставалась холодной. Неужели я разлюбила его? Но ведь это стыдно, нельзя, быть может, он скоро уедет на фронт… Вспоминала, как прощались тогда на Красной Пресне, но и это сейчас не волновало ее. Она решила, что сегодня, сейчас же напишет ему письмо — про сына, как регистрировала его и как ее поздравили… Вырвала из тетрадки листок, достала огрызок химического карандаша, долго сидела над пустым листком й ничего не написала, решила, что надо дождаться письма от него — вдруг его уже нет и в Стерлитамаке?

Да нет, все это отговорки, поняла она. Разве для писем нужен адрес? И разве их Обязательно отправлять? Сколько писем слагала она для него в уме когда-то в поезде и в Ташкенте! Они рождались сами собой из ее тоски, сами собой рвались из сердца слова к нему — куда же все это делось?..

Вечером опять развернула зеленый листок, прочитала первую графу, где после фамилии, имени и отчества сына шла дата рождения. Она записана была сперва цифрами, потом словами. Нина пыталась взглянуть на эту дату глазами тех, кто будет жить после войны. Она ничего не знала о том времени, оно представлялось ей праздничным и светлым, и из того времени декабрь сорок первого предстанет, как легенда. Когда вырастет сын, он во всех анкетах напишет эту дату, и люди, читая ее, всякий раз будут удивляться, что он из того великого и страшного времени — и как же он уцелел? И может быть, уже за это станут к нему добрее…

33

Теперь, когда Нина мыльной тряпочкой смыла с литографии копоть и мушиные точки, она узнала эту картину — «Мадонна с цветком» Леонардо да Винчи. Как видно, литография висела давно, поржавели державшие ее кнопки, почернели края, а теперь репродукция засияла красками: голубое платье мадонны, розовый младенец, золотые нимбы над их головами…

Нина вспомнила, как до войны еще подростком ездила с отцом в Ленинград, они попали в Эрмитаж, и царство таких вот праздничных красок, стояли перед этой картиной, женщина-экскурсовод рассказывала ее историю — картина долгое время находилась в семье художника Бенуа, отсюда ее второе название: «Мадонна Бенуа». Потом экскурсанты пошли дальше, а они все еще стояли тут, и отец сказал: «Знаешь, она чем-то похожа на тебя, вернее, ты на нее… Этот детский выпуклый лобик…»

Нина взяла заплакавшего Витюшку на руки, села перед отмытой, обновленной картиной, долго разглядывала эту совсем юную мать, которая показывает своему малышу цветок… Безмятежная, счастливая улыбка освещает ее лицо, а ее розовый пухленький сын, весь в «перевязочках», тянется к цветку ручонками…

Нина посмотрела на Витюшку, он мусолил пустышку, держа ее в кулачке, а ей захотелось есть — ужасно, до тошноты, — она развернула тряпицу с кусочком завтрашнего хлеба, отщипнула от него, сунула в рот и не жевала, а просто подержала во рту, чувствуя, как рот заполняется голодной слюной. Этот хлеб предназначался на завтра, но она никак не могла удержаться, опять отщипнула, чтобы подержать во рту, но он не держался, а сам проглатывался.

Евгения Ивановна внесла старую большую кастрюлю, принялась выгребать в нее из печки золу. Уголь давно кончился, теперь топили только дровами и копили древесную золу, ссыпали в тряпочки и при стирке добавляли в воду, вода становилась мягкой, меньше тратилось мыла.

— Дров на эту прожору не напасешься, — ворчала Евгения Ивановна, — видать, что до мая топить придется…

Весна выдалась холодная, снег и не собирался таять, печь быстро выстуживалась, на ночь приходилось топить второй раз, но к утру становилось так холодно, что виден был парок от дыхания.

— Тетя Женя, откуда у вас эта картинка?

Евгения Ивановна подняла голову.

— Эта?.. Еще свекровь повесила, заместо иконы. Говорила, это богородица с Иисусом Христом. — Она тяжело поднялась с низенькой скамеечки, подошла к картинке, темным в трещинах пальцем ткнула в нее. — Гляди, улыбается, еще не знает, что сынка ее, когда вырастет, на кресте распнут.

— А за что?

Нина, конечно, слышала эту легенду, но так никогда и не могла понять: за что же его распяли? Что он такого сделал?

— Это ты у Политивны спроси, она все эти сказки знает.

Евгения Ивановна вернулась к плите, взяла совочек, опять стала выгребать из поддувала седую золу и все оглядывалась на Нину, усмехалась чему-то, потом сказала:

— Вот и ты тоже, как она, с младенцем сидишь, вот бы и тебя нарисовал кто… Только заместно цветка хлеб пайковый держишь…

Она засмеялась, ушла в сени стирать, а Нина увидела, что незаметно, щипок за щипком, съела весь хлеб. Что же завтра буду есть? Завтра на ее карточку хлеба не дадут — за три дня вперед забрала. Завтра возьмет на Витюшкину, но эти четыреста граммов неприкосновенны, они — на молоко. Она посмотрела на пустую тряпицу, собрала с нее последние крошки — вот тебе и «Мадонна с пайковым хлебом». Съела мадонна весь свой хлеб.

На картине улыбалась счастливая мать, у нее пышные груди, ей есть чем накормить своего младенца. Нина ощупала свои — маленькие с сосками-пуговками, Нет, она не жалела сейчас этого нарисованного упитанного младенца с толстыми выпирающими щечками, ведь его распнут, когда он вырастет. А на ее коленях сидел живой младенец, которого война распинает уже сейчас и каждый день… На которого сыплет с неба бомбы… А за что? Что и кому плохого он сделал? Он успел только родиться.

Она опять подумала о завтрашнем дне, мысленно перебирала, что бы продать, но у нее ничего уже не было.

Вошла Евгения Ивановна в ватнике и платке, грея под мышками красные руки — наверно, вешала во дворе белье.

— Никак опять плачешь?.. Слезы у тебя какие близкие!

— Просто вспомнила папу, как в Ленинграде были, такие вот картины смотрели…

— Что картинки? Они и есть картинки. — Она размотала платок, стянула с ног валенки, осмотрела их. — Вот картинка, пятки вовсе прохудились, подшить надо. В дежурке моей стало холодно, как на улице, только что ветру нет.

Она посидела расслабленно, откинувшись к стене, ждала, пока уйдет усталость. Нина смотрела на нее, рано постаревшую, с темным, строгим лицом и думала, что, быть может, у этой женщины вся жизнь была трудной, надсадной, и где брала она силы, чтобы не надорваться?

— Счас пшено варить поставлю, поедим с тобой, — сказала Евгения Ивановна, быстро подхватилась, худенькая, юркая, забегала по комнате.

Она заметила, что я съела весь свой хлеб, подумала Нина.

— Вы говорили, пшено — на завтра.

— А-а, — Евгения Ивановна махнула рукой, еще и пошутила: — Не ровен час — разбомбят, пропадет пшено, лучше уж съесть. Завтра, как говорится, бог даст, день, даст и пищу, принесу с завода супу, хоть и суп-рататуй, а все хлебово.

Она все говорила и говорила, сыпала присказки, а сама моталась по комнате, гремела ведром, мыла в котелке пшено, разжигала плиту, и все бегом, медленно делать дела она не умела. Нина пристроила Витюшку на кровать, обложила подушками и тоже принялась суетиться, подметала, чистила чайник, перебрала на полках с посудой — лишь бы не сидеть. Потом, когда делать стало нечего, постояла возле плиты, сказала:

— Тетя Женя, я не могу больше вас объедать. Я чувствую себя так, словно все время в тягость вам.

— Евгения Ивановна дула в топку, поджигала в поддувале бумагу, дым почему-то шел в комнату, дрова не загорались.

— У, ветер проклятый задувает, — ворчала она, — не дает загореться, а керосин жалко, совсем его чуть осталось.

— У меня ничего нет и денег нет, — опять завела Нина, — и неизвестно, когда мне их пришлют…

— Принеси-ка еще щепок, — перебила Евгения Ивановна.

Нина вышла в сени, набрала из старой рассохшейся бочки щепы, внесла в комнату. Они оттаивали в тепле, и в доме запахло свежей стружкой и летом.

Дрова взялись наконец, в плите загудело, Евгения Ивановна чуть прикрыла вьюшку, чтоб уменьшить огонь.

— Я больше не буду у вас есть.

Евгения Ивановна выпрямилась, посмотрела на Нину усталыми глазами.

— Выходит, уморишь себя голодом? Говори да оглядывайся. Полезет мне кусок в горло, если ты не станешь есть?

Нина промолчала. Она и сама не знала, как бы это выглядело практически, если бы она вдруг ничего, кроме хлеба, не стала есть. Но мысль, что вот опять ей приходится жить подачками, опять ее кто- то кормит, была ей сейчас невыносима — ведь Евгения Ивановна делилась с ней не лишним, как Ванины в Ташкенте, а последним.

Потом они сели за стол, и Нина, обжигаясь, ела кашу, Евгения Ивановна сварила Витюшке жиденькую мучную болтушку на молоке, кормила его с ложечки, приговаривала:

— Ешь-ешь… Вот выучишься на инженера, на алименты подам. Скажу, мол, в войну, граждане судьи, затирухой его кормила, а теперь пускай меня, старуху» кормит кренделями…

Вечер лепился к окнам, электричества вторую неделю не было, но и фитилька они не зажигали, экономили масло. Весело горел в печи огонь, отсвет его падал на стену, Нина видела в открытую дверцу, как пламя обнимало поленья, они потрескивали, рассыпая искры, яркие угольки выскакивали из поддувала и гасли шипя, и Витюшка разевал ротик, а сам косил глазенками на огонь, в его зрачках прыгали капельки света.

— Дождаться бы внуков от Кольки, — вздохнула Евгения Ивановна. — Вот кончится война, сразу оженю его.

Нина думала: и все люди, наверно, свои мечты о будущем начинают со слов «Вот кончится война…». Знать бы, когда она кончится.

34

Она еще с вечера почистила пальто, распушила щеткой мех на воротнике и шапочке, утром сложила все в подаренный Адой клетчатый плед, завязала углы, получился тугой аккуратный узел. Надела старый стеганый ватник, в котором Евгения Ивановна ходила в сарай за дровами, и пошла к соседке.

Ипполитовна мыла стол, скоблила ножом желтые доски столешницы, обдавала их кипятком из черного крутобокого чугуна. Нина поздоровалась, посидела немного на табуретке, смотрела, как трясутся пухлые у локтей руки, словно они изжидкого теста.

— Ипполитовна, не посидите часик с Витюшкой? — наконец решилась она;- Надо отлучиться ненадолго, а тетя Женя на работе.

— Почему не посидеть, посидю… Домою вот и приду.

Нина вернулась, поменяла сыну пеленки, ополоснула в тазике, развесила над плитой. Подбросила дров, и тут как раз вошла Ипполитовна. Покосилась на узел.

— Никак в баню собралась?

Нина не ответила. Сказала про Витюшку, что кормленый, повязала старый, весь вытертый хозяйский платок, подхватила узел, уже на ходу бросила:

— Я недолго.

Она знала, что лучше всего было, бы съездить на сенной базар, большой, настоящий, но на это ушло бы полдня, и она решила опять туда же, на «пешку».

И на этот раз самым трудным для нее будет — назначить цену. Теперешние цены совсем сбили ее с толку, и сколько может стоить пальто, она не представляла. Может, просить тысячу? Но надо было много чего купить, а в тысячу она не уложится. Во- первых, стеганый ватник, пусть не новый, но чтоб и не рваный. Теплый платок. Хоть и весна, тепла пока не видно, надо в чём-то ходить: Потом, хотя бы две пары белья, пусть и старенького, — она все еще носила ту больничную рубашку с завязочками, вечером постирает, развесит над плитой, утром надевает, и рубашка уже начала ползти на плечах. И Витюшке надо какую-то тепленькую шапочку, он уже большой, сидит, не все же кутать ему голову одеялом. Нет, тысячу мало, не стоит и продавать, это все равно, что просто обменять пальто с шапочкой на ватник с платком. Она вспомнила, что надо еще немного сахару для Витюшки, сахар был на исходе, и потом что-нибудь для Клавдиных детишек… Нет, за тысячу не стоит и связываться.

На остановке ее выдавили из трамвая, и она со своим узлом пошла к тем пустым зеленым киоскам. Еще и не развязала узел, а уж ее окружили завсегдатаи, в большинстве женщины-перекупщицы. Одна, помоложе, с бойкими острыми глазами, даже помогла развязать узел. Нина встряхнула пальто, повесила на плечо и хотела уже выйти из-за будки, но та потянула ее за рукав.

— Что просишь? — Она произнесла «просишь».

— Две тыщи! — выпалила Нина и сама испугалась, подумала, что сейчас эта картавая ее изругает.

— И с шапкой?

— С шапкой.

Картавая не дала ей и в вещевой ряд встать, завела между двумя будками, отвернулась, задрала юбку и вытащила то ли из потайного кармана, то ли из рейтуз пачку сотенных.

— Подальше положишь поближе возьмешь, — засмеялась она, обнажая белые крупные зубы.

Пачка сотенных была в оберточной бумаге и стянута посередине белой резинкой, женщина, не разворачивая, пересчитала их за уголки — две тысячи.

Продешевила, жадно подумала Нина. Но поди знай…

Картавая сунула пачку Нине в руки, наказала тут же спрятать, а то, не ровен час, из рук выхватят, подхватила пальто, сунула в рукав шапочку и исчезла, а Нина, свернув плед и зажав его под мышкой, побежала в вещевой ряд.

Продешевила, опять пожалела она, можно было просить две с половиной — то-то накупила бы всего!

Ватник, почти новый и подходящий по, размеру, она сторговала сразу. Полезла в сумочку, вытащила деньги, стянула с пачки резинку. И вдруг посыпались какие-то бумажки, сперва она и не поняла, откуда взялись эти нарезанные из газет прямоугольники. Стала пересчитывать деньги — каждая сотня была сложена пополам, получилось двадцать половинок, десять сотен.

Как же так, где остальные? Она побелела, посмотрела под ноги, там на снегу лежали рассыпанные газетные прямоугольники. Просто на всякий случай еще раз заглянула в сумочку и побежала к зеленым ларькам, но картавой и след простыл.

Нина прижалась спиной, к ларьку, стояла так, ей все еще не верилось, что ее обманули, обокрали, и она опять пересчитывала деньги, рылась в сумочке, хотя уже понимала, что искать там нечего. Она стояла, как во сне, пока боль в руке не отрезвила ее, будто кто укусил кисть, это большой ржавый замок на ларьке ожег морозом. Она побрела было к трамваю, но вспомнила: надо покупать ватник и платок.

Вернулась с таким же узлом, кроме ватника и платка, ничего купить не смогла, надо было хоть немного оставить денег, чтобы выкупать паек. Ипполитовна, видя ее хмурое лицо, ничего не спросила, поднялась.

— В церкву мне надо. Мальца не корми, я его к Клавке носила….

Она ушла, Нина распаковала узел, посмотрела на покупки, пересчитала остатки денег… Господи, что же это, кругом страдания, война, помогать друг другу должны, а тут обманывают! Она разделась, нагребла из поддувала золы, завязала ее в тряпку, положила в ведро. Сбегала к колонке за водой, поставила в сенях на керосинку ведро — плита уже не горела, — греть воду для стирки. В делах постепенно успокоилась, подумала: ладно, переживу, как будто продала его за тысячу, сперва ведь так и хотела…

Сын спал, а она села за письмо Марусе. Это было уже второе письмо к ней из Саратова, в первом она сообщала, что приехала в Саратов и про рождение сына… А о чем писать сейчас? О своей жизни здесь — не хотелось, это длинно и придется ныть… Маруся подумает, что я так и осталась размазней. Да я и есть размазня, наверно, это у меня и на лице написано, иначе со мной не поступали бы так, как сегодня.

Написала наконец коротко о себе и Витюшке, что живы-здоровы, живут у хорошей доброй женщины и ждут от нее, от Маруси, ответ.

Когда-то придет этот ответ? И придет ли?

Нина часто думала о Никитке и мачехе, ничего о них не знала — где они, что с ними? — да и от кого бы могла она узнать! Только от отца, а от него писем не было, и куда ему писать — она не знала.

У нее было чувство, что все о ней забыли, как бы выключили из своей жизни, ни до кого она не могла дозваться, и ей никто не отзывался.

Виктору писать уже не пыталась, при мысли о нем почему-то всегда возникал в душе холодок обиды, хотя она понимала, что ни в скитаниях ее, ни в страданиях он не виноват. Наверно, он тоже несет груз войны, делает свое какое-то важное и трудное дело, а может быть, уже сражается на фронте… Но все равно не могла заставить себя написать ему прежде, чем получит письмо от него.

Их семейная жизнь была короткой, они еще не успели сродниться, а война уже разлучила их, и Нина чувствовала, как постепенно отвыкает от него, им нужна была встреча, % но война скорой встречи не сулила.

Вечером вернулась с работы Евгения Ивановна, Нина рассказала ей историю с продажей пальто, всплакнула.

Евгения Ивановна всплеснула руками:

— Ах, Нетеля! Ах, Феёна недоёна! И чего тебе приспичило продавать эдакую вещь! Ты же такое теперь до после войны не справишь! Ну, не реви!

Нина плакала не из-за пальто, с этим она смирилась, она плакала от неудачи: так хотелось выкрутиться самой, без. посторонней помощи, так надоело, так стыдно жить в долг — и опять ничего не получилось. Неудачница я, вот уж неудачница!

— Витьке шапочку хотела купить, — всхлипнула Нина.

Евгения Ивановна поставила на плиту судки, из камышовой кошелки вытащила хлеб свой и Нинин; детский, белый, который почему-то назывался «ку хон», Евгения Ивановна завернула и отложила в буфет.

— Ладно, об чем теперь горевать, люди головы кладут, а ты об деньгах плачешь.

— Я не о деньгах…

— Ладно, — перебила Евгения Ивановна, — счас супу поедим, а после работа нам предстоит, сундук вон разберем.

Они ели жидкий горячий суп, Нина старалась поменьше откусывать от своего хлеба, но поменьше не получалось, тонкий ломтик быстро кончился, и Нина принялась за второй.

Евгения Ивановна была сегодня молчаливой и задумчивой, все хмурилась, часто выхватывала из волос свою круглую гребенку, быстрым резким движением скребла голову, еще больше потемнело ее лицо.

Нина знала, что уже три месяца она не получает от своих писем и, хоть не верит ни в какие гаданья, все чаше просит Ипполитовну раскинуть карты. У Ипполитовны всегда по картам выходило, что все хорошо, все живы-здоровы, а не пишут потому, что за казенным королем, на задании, оттуда писать нельзя.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

www.litlib.net


Смотрите также