Книга Хлеб той зимы. Страница 1. Хлеб той зимы книга
Читать онлайн книгу Хлеб той зимы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)
Назад к карточке книгиНа собачьем пайке
– Пес у него – Тореадор, овчарка. Преогромная. И такая, знаете, холеная, гладкая. Шерсть прямо так и блестит. Я удивилась, сейчас ведь всех собак переели, как же, спрашиваю, ваша-то сохранилась? А он смеется! Это, говорит, собака особая. Ей цены нет. Она у меня медалистка, воспитана в лучших правилах. Состоит на военном учете. И паек ей положен – больше, чем человеку. Она сыта, и я вместе с ней. И еще, говорит, вот скоро, осенью, отпуск у меня, так мы с Тореадором наймемся в сторожа, огороды караулить. А там, между прочим, платят натурой – картошкой, капустой. Глядишь, мы со своей собачкой и вторую зиму перезимуем. Нам, говорит, голод не страшен.
Это рассказывает мама – о своем приятеле, музыковеде, с которым вместе работает в институте.
Интересно! Очень интересно! Оказывается, можно прекрасно обеспечиться – стоит только пса завести. Эта мысль крепко засела у меня в мозгу.
И надо же! Иду я раз мимо Дворца пионеров – забрела туда во время очередного маршрута, и вижу – у входа, на фанерном стенде, вывешен список детских кружков, куда может записаться каждый желающий. Кукольный кружок, изо, драм, и – СОБАКОВОДЧЕСКИЙ.
Ура! Записываюсь немедленно. И действительно, меня немедленно записывают – без всяких излишних формальностей. Трудно было только найти в лабиринте пустых дворцовых коридоров нужный номер комнаты. Программа кружка – захватывающая: каждый участник получит на воспитание щенка! А значит – и паек.
По дороге домой спешно прикидываю, как мне подготовиться к первому занятию. Прежде всего надо найти ошейник: возьму у папы ремень, у него есть лишний, я знаю. Во-вторых – приготовить подстилку. Миску. Придется захватить с собой во Дворец какую-нибудь сумку или корзинку – щенка в открытую по городу не потащишь: могут отобрать и съесть. А как назвать?
Робинзоном или Мушкетером! Ну, а если щеночек – девочка? Тогда – Миледи!
Домашним ничего не скажу – пусть будет сюрприз для всех. За пайком сама ходить буду – никому не доверю.
…На занятие являюсь задолго до начала и минут сорок томлюсь у запертой двери, сидя на белом стуле с голубым бархатным сиденьем. Вот бы такого бархата моему щенку на подстилку! Наконец приходит преподаватель – пожилой рыжий человек с непроницаемыми глазами, – и отпирает ключом дверь.
Приходят и пять юных собаководов – трое мальчишек и две девчонки с умным видом. Корзин и ошейников ни у кого не видать, только торчат из нагрудных кармашков огрызки карандашей. Зачем карандаши?
Мы рассаживаемся за одним столом, вокруг черной школьной доски.
Преподаватель не одаривает нас ни единой улыбкой. Переписав всех по фамилиям, он сразу приступает к уроку.
– Первые пятнадцать занятий, – размеренно рокочет он, – мы посвятим изучению собак различных пород. Законспектируем их анатомию и физиологические особенности. Достаньте свои тетради, пишите. Итак, что такое собака?
Пятнадцать занятий! Боже мой! А ведь они – раз в две недели. Значит, до щеночков по крайней мере – пять месяцев? Тогда уж и зима настанет, и огородный сезон кончится… Что-то здесь не так. А вдруг я ошиблась и попала не в собаководческий, а собаковедческий? Пытаюсь выяснить недоразумение и пихаю в бок одного мальчишку, который усердно водит своим карандашом по бумаге.
– Не мешай! – обрывает он меня.
– Нам лентяи не нужны, – как бы между прочим бросает через плечо преподаватель.
Не нужны – не надо! Я расстроена, разочарована… Глотаю слезы. И поделом мне, дурехе! Нечего было на собачий паек рассчитывать.
Пикник в удельной
– Бедная моя девочка, – говорит мама, – все одна да одна… Знаешь что? Кажется, в это воскресенье я буду посвободнее. Давай, устроим с тобой пикник! Хочешь?
Пикник! Какое неблокадное слово! И вообще какое-то несовременное – как будто оно сошло со страниц старинной книжки с картинками. Зеленая лужайка под кронами деревьев… Маменька с кружевным зонтиком, который бросает синюю узорчатую тень на белую скатерть… Няня с лукошком, откуда торчит холодная телячья нога. Очаровательные дети в матросских костюмчиках. Вдалеке – коляска, запряженная парой лошадей…
Стоит ли меня спрашивать – хочу ли я на пикник? Знаю, что он будет иным, чем тот, который я себе нафантазировала, но все равно хочу на пикник!
Очень!
Мы собираемся с вечера. Половину ужина – лепешки из лебеды и завтрашний хлеб – заворачиваем и увязываем в пергаментную бумажку.
Получается пакетик величиной с мою ладошку. Берем с собой алюминиевую кружку для воды и белую салфетку. Пикник без салфетки – не пикник. Здесь мама со мной соглашается. Нет у нас ни кружевного зонтика, ни коляски, зато у меня на голове красуется хорошенькая соломенная шляпка с ленточкой вокруг тульи, и к нашим услугам – трамвай восемнадцатый номер. Он домчит нас до Удельного парка (есть такой лесопарк в Ленинграде) гораздо быстрее, чем любые лошади.
…Свежее утро. Трамвай резво бежит по городу. Пассажиров мало – мы с мамой да две старушки, которые оживленно тараторят всю дорогу. Желтые скамьи совсем свободны, и я могу расположиться так, как мне больше всего нравится: встать на коленки и уткнуться носом в стекло… Мимо проплывают обшарпанные, все в следах осколков, ленинградские дома, четко выделяются на стенах надписи: «При артобстреле – эта сторона улицы наиболее опасна».
Трамвай несется как раз посередине между опасной и безопасной сторонами. Именно поэтому, когда объявляют тревогу, нам приходится вылезти и вместе с долговязой вагоновожатой, кондукторшами и старушками-подружками переждать обстрел в подворотне. Мы стоим там больше часу, но ведь впереди – пикник! Можно и подождать.
Когда мы вернулись в вагон, оказалось, что стекла, к которому я прижималась носом, уже не существует – оно вылетело. Но, на мой взгляд, стало только лучше – трамвай продувается прохладным ветерком…
А вот и Удельная. Деревья подступают к самой трамвайной остановке.
Пахнет нагретой листвой, полевыми цветами – и вообще чем-то забытым, дачным, мирным… Мы углубляемся в зеленые коридоры. Парк совсем не похож на парк. Он не прибран, запущен, зарос и походит на простой лес, лишь изредка пересекаемый сплетением «лысых» утоптанных тропочек. Как хорошо-то! Мама бережно, ласково прикасается рукой к ветвям кустарников, мимо которых мы идем. Проведет своими прекрасными пальцами, кончики которых слегка загнуты кверху, по зеленой гривке, погладит глянцевитый лист – и улыбнется… А глаза – ясно-ясно серые, и в каждом по маленькому солнышку…
Я гляжу сегодня на маму – и не могу наглядеться. Так хороша она сейчас, в этом пронизанном светом и жизнью лесу! Вот наклонилась, нашла в траве сиреневый колокольчик, машет мне рукой… Улыбается! Лицо стало таким юным, трепетным, даже немножко лукавым… Серебряная прядка волос упала на лоб. Как она идет к маминым серым глазам! Светится на солнце еще не загоревшая кожа хрупких, покатых – как у той дамы на брюлловском портрете – плеч… Легко, гибко распрямилась. Продевает тонюсенькие стебельки колокольчиков в петличку своего дымчатого платья из сурового полотна – недавно она сшила его сама и украсила вышивкой. И незатейливые цветы сразу же начинают «играть» на грубоватой ткани, оживляя и платье, и всю стройную мамину фигуру… Впервые я задумываюсь о том, какое безошибочное чувство красоты у моей мамы и как прекрасна она сама! Вернее, не задумываюсь – эти мысли тогда еще не сложились у меня в слова – просто я как-то внезапно прониклась таким ощущением. Прониклась больно, глубоко, – до слез.
– Аленушка, о чем ты загрустила? Устала? – Голос у мамы очень ласковый и в густом летнем воздухе звучит чуть приглушенно.
– Нет, я так, ничего…
Мы гуляем до прозрачных ленинградских сумерек. Находим все новые и новые полянки, на которых можно отлично расположиться. Мы и располагаемся, я получаю немножко хлеба, но на месте не сидится: хочется отыскать еще более удобную полянку. Я пробую всякие травки. С большим аппетитом уплетаю заячью капусту – трехпалые листочки, кислые, как щавель. Высасываю сладкий нектар из красных цветков клевера – «кашки». К тому же мы собираем целый ворох превосходной сочной лебеды – она пригодится нам назавтра на обед.
Парк безлюден, торжественен. Безмолвен, если не прислушиваться к грозной воркотне пушечной канонады, которая не умолкает. А мы и не прислушиваемся. Стараемся не прислушиваться…
Кантаты и оратории
Вновь редеют ряды нашей коммуны. Ушел в армию скромный, неразговорчивый дядя Коля. Закончил учебный год, отзанимался с отстающими, расставил своим старшеклассникам «отлы», «хоры», «уды» и «неуды» по алгебре и геометрии, – и ушел. Пока он еще не на фронте – в казармах: проходит обучение. Раз в неделю он наведывается домой – очень непривычный в новенькой гимнастерке и брюках-галифе. У него совсем не военный вид, несмотря на обмундирование. Он и говорит, как штатский, и ведет себя, как штатский. Дядя Саша подтрунивает над «нашим воякой». И – каждый раз – нарывается на обиды со стороны тети Сони. По своему обыкновению она резка:
– Ты бы помолчал, Сашка, а? Тебе-то в городе сидеть-отсиживаться, а ему…
Тут тетя Соня, прикусив губу, отворачивается к окошку, и я вижу, как у нее едва заметно вздрагивают плечи.
– Соня? Ты чего? – дядя Саша смущен. – Я ведь так просто, для поднятия духа… А что правого глаза у меня нет, так ведь я в этом не виноват… Был бы глаз, не сидел бы сейчас с вами…
Глаз дядя Саша потерял накануне войны: вбивал в стену ржавый гвоздь, а гвоздь наткнулся на кирпич, с силой отлетел… С тех пор и не расстается дядя Саша с черной повязкой. Впрочем, она придает ему весьма романтический вид. Зинаида Павловна любит подмечать эту деталь. Она почему-то неизменно оказывается в нашей комнате каждый раз, как приходит дядя Саша, хотя ее никто не зовет.
Папа в летнее время совсем замотался. Даже на скрипке перестал играть и больше не муштрует во мне стихотворца. Концерты, концерты, концерты… Да еще какие-то авантюрные эстрадные программы, которые отец вдохновенно сочиняет по ночам, да еще кружок художественного слова в соседнем Доме культуры… И как только папа выдерживает? Худой он, как телеграфный столб, полосатая трикотажная рубашка «бобочка» висит на нем аж складками. А штаны-то, штаны!.. Хоть двумя ремнями подхватывай!
И мама замоталась. Она пишет большую научно-исследовательскую работу – «История кантат и ораторий в России» и спешит завершить ее в срок. Стоит зайти разговору об этих кантатах, Зинаиду Павловну одолевает искреннее возмущение.
– Видали! Оратории ей понадобились! Нет, вы подумайте – блокада и оратории какие-то, обстрелы – и кантаты! Какой непростительный идеализм!
Какая глупость, упрямство! Кому все это сейчас нужно, скажите на милость! И добро бы, не было возможности хорошо устроиться? Так ведь есть она, такая возможность! Есть! Эх, Ольга, Ольга… На кого похожа-то? Прямо страх берет.
«Ничегошеньки она не понимает, – думаю я про себя. – Мама у меня красавица»…
– На себя бы внимание обратила, молодая еще женщина, – не унимается Зинаида Павловна.
Но мама не хочет обращать на себя внимания. Она роется в библиотеках, а дома, разложив на столе бумагу, линейку, остро наточенные карандаши, корпит допоздна над сложными нотными примерами.
– Деньги-то хоть за свои оратории получите? – не может успокоиться Зинаида Павловна.
– Нет… Не получу. Это плановая работа. За нее мне зарплату платят.
– Зарплату! Тьфу на вашу зарплату. За такую зарплату меня бы никто и пошевелиться не заставил.
– В этом я не сомневаюсь, – серьезно взглянув на соседку, отзывается мама. – Но, Зинаида Павловна, каждому – свое. Я чернорабочий от науки, но работать люблю и дело свое исполняю всегда добросовестно. Ничего, кончится эта проклятая война – пригодятся людям и мои оратории. Этой темы пока еще никто не касался, а здесь столько интересного!
…Нет в живых моей мамы. Она умерла – три года назад. От рака. На Васильевском, за стеклом стеллажа – сборник со статьей «История кантат и ораторий в России». И еще много, много других ее работ – больших и маленьких. Среди них и та, последняя, за которую, уже посмертно, присуждена моей маме, чернорабочему от науки, высокая Государственная премия…
Передай Петровой
Дядя Коля пришел попрощаться. Утром ему на передовую.
– Знаете что, – вдруг предлагает папа. – Давненько мы не были на Васильевском. Там уж, поди, заросло все. Взглянуть бы.
– Да, да, – поспешно соглашается мама. – Надо, надо.
И хотя на Васильевском, в нашем покинутом жилище, и сухаря черствого не сыщешь, и шагать туда километров десять пешком, и окна там кое-как заколочены щелястой фанерой, я тоже помалкиваю. Понимаю, иначе нельзя.
Мы быстренько собираемся. Тетя Соня и дядя Коля, молчаливые, большеглазые, провожают нас до двери.
А через неделю – всего через семь дней! – молоденькая почтальонша днем приносит белую бумажку.
– Как твоя фамилия, девочка? – с опаской спрашивает она.
– Комаровская.
– Передай Петровой, – с видимым облегчением говорит она и, круто повернувшись, сбегает по лестнице.
«Петров Николай Григорьевич… Погиб смертью храбрых…»
– А-а-а-а!..
Дома только Зинаида Павловна. Тетя Соня, как обычно, придет поздним вечером.
Соседка всплескивает руками. Огорчение ее непритворно:
– Бедная, бедная Соня! Она не переживет…
Я представляю себе, как тетя Соня, напрягая шею, тащит из раздаточной огромный поднос с трехэтажной пирамидой тарелок, как сует в карман видавшего виды фартука талончики, какое у нее чернобровое, хмурое, милое лицо. И как она, весь-весь день бегая между столиками, ни на минуточку не забывает о своем Николае, толкует с ним, жалуется на усталость, улыбается ему…
Живому. А его уж нет. И не будет никогда. И лоб у него розовый, как у тех, в эвакопункте…
Потрясенный, расстроенный папа долго молчит, сдвинув свои «лохматки».
– Может, ничего ей сейчас не говорить?
– Никогда нам она этого не простит, – плача отвечает мама. – Человеку правда нужна, пусть самая тяжелая.
Сказать обо всем тете Соне должен дядя Саша. Он поджидает ее, приткнувшись на чурбачок у камина, опустив свои сильные руки.
…Ночь. В доме никто не спит. На краю своих нар, раскачиваясь, закрыв лицо руками, сидит тетя Соня. Она даже не плачет, только изредка издает какой-то низкий, хриплый, воющий звук, от которого меня пробирает дрожь. Мы все вокруг нее, но она сейчас одна, наедине со своим великим горем.
– Сашка, – вдруг резко вскидывается тетя Соня, – дай закурить.
Она, захлебываясь, давясь дымом, неумело держит в пальцах самокрутку с махрой. И жадно, голодно затягивается.
Так она курит до самого утра.
Среди сизого горького дыма наши собираются на работу. Уходит в столовую и тетя Соня, постаревшая, тяжко переступая ногами.
Поздней осенью 1942 года в нашей коммуне появился новый, голосистый, наделенный всеми правами участник – моя двоюродная сестренка Верка. Все дни она проводит в мягкой ямке, посередине тети-Сониной койки, перебирая смешными лапами.
Прямо над ней, на стене – маленькая фотография ее отца, плохая, любительская. Другой не нашлось.
Кончался первый год ленинградской блокады.
Дополнение
Был город-фронт, была блокада…: Рассказы, стихи, очерки, документы, хроника блокадных дней. Ленинград, 1984.
Утро Блокадный Ленинград Э. Фонякова Мне было 8 лет.
Вот уже 8 месяцев идет война. Более полугода…
Много это или мало?
Все, что было до июня сорок первого, кажется далеким и совершенно нереальным. Прогулка в зеленом сквере, пестрые «раскидаи» и петушки на палочке у лоточниц на углу Среднего проспекта и Шестой линии Васильевского острова, рвущаяся ввысь гроздь розовых и голубых воздушных шаров, которую с трудом удерживает на шесте старик продавец в съехавшей на затылок фетровой шляпе… Сон? Сказка? Сквер разрыт и прорезан насквозь окопами и щелями укрытий. Витрины магазинов на Среднем заложены мешками с песком, а в холодном зимнем небе вместо воздушных шаров зависли бурозеленые аэростаты, похожие на гигантские ливерные колбасы.
Я учусь в первом классе.
В 7 часов мама поднимает меня с постели. Это тяжкое испытание – за окном минус тридцать, да и в комнате немногим больше: за ночь выстудило последние остатки тепла. Дров у нас, как, впрочем, и у всех, давным-давно нет. Большая белая кафельная печь высится у стены ледяной глыбой.
Установленную против буфета «буржуйку» топим дедушкиными рукописями, старыми книгами, распиленными на куски стульями и книжными полками. Пока горит огонь, печурка раскаляется докрасна, от длинной, уходящей в форточку коленчатой трубы веет жаром. Можно даже ненадолго снять верхнюю одежду. Но утром… И хоть я сплю одетая в лыжный костюм и толстый свитер, мне не позавидуешь!
Приходится подниматься.
Комната плотно охвачена тьмой. Лишь над столом, вокруг язычка пламени, трепещущего в плошке, слабый ореол света. Электричества тоже давно нет, и каждый сооружает себе светильник из подручных средств. Наша коптилка придумана мамой: кусок воска для натирания полов и продернутый сквозь него фитиль из ботиночного шнурка. При таком освещении тени фантастически увеличены. Мамина занимает половину потолка, моя – чуть не всю стену. Тени двигаются, плывут, жестикулируют…
– Мыться!
Тень на потолке решительно вскидывает руку и указывает на дверь. Тень на стене понуро съеживается.
Легко сказать – мыться! А если вода в бидоне, как вчера, промерзла до дна?
И зачем такая морока? Ведь никто не увидит, что я не мылась, – и дома, и в школе сижу закутанная по самые уши.
Но с мамой спорить бесполезно. Сама она уже причесана, умыта, ватник аккуратно подпоясан кожаным ремнем, ватные брюки заправлены в валенки. Мама очень нравится мне в таком наряде, и сама я втайне тоже мечтаю о чем-нибудь подобном.
– Ты слышала? Мыться!
Я тащусь простывшим коридором на кухню, а мама готовит завтрак.
Времени у нее на это уходит немного – еды, как света и дров, у нас тоже почти нет. Когда я возвращаюсь, на столе дымятся две чашки с кипятком и посреди большой тарелки лежат два тонких, как картон, ломтика черного блокадного хлеба. Кроме того, в двух розетках для варенья понемногу черно-зеленой хряпы – вареной сорной капусты.
Все это мы съедаем очень быстро.
Пора вставать из-за стола, но я медлю. А вдруг произойдет чудо и появится какая-нибудь еда? Но чуда не происходит.
– Еще немного кипятку, если осталось. Можно?
Мама подливает мне остатки воды из прокопченного медного чайника, и я, прихлебывая ее, грею о чашку озябшие, негнущиеся пальцы. Из черной тарелки радиорепродуктора доносятся звуки музыки.
– Чайковский, – говорит мама. – Итальянское каприччио…
И, прикрыв веки, мечтательно улыбается: она знает и любит музыку.
Внезапно напевная, сладостно-нежная мелодия обрывается хорошо знакомым воем сирены.
«Внимание, внимание! Воздушная тревога!»
Мы с мамой взглядываем друг на друга.
Конечно, положено немедленно бежать в подвал, в бомбоубежище. Но там еще темнее и холоднее, чем дома. К тому же надо собраться: ей на работу, мне в школу.
– Знаешь, – говорит мама. – Пока суд да дело, мы можем немного почитать вслух, а там, глядишь, все и кончится.
– «Принца и нищего»? Да??
– Да. Вон он, на полке. Неси!
Мамино сероглазое лицо невозмутимо, движения спокойны и уверенны. Чего же бояться и мне?
Мы садимся поближе к коптилке. Обняв меня за плечи одной рукой, легкой и прозрачной от худобы, мама раскрывает томик Марка Твена, и я уже вся в предвкушении удивительных приключений английского оборвыша. За стенами дома свистит и ухает, в любую секунду в нас – как и в каждого в тот момент – может угодить снаряд или бомба, но мы строго-настрого запрещаем себе об этом думать. Зачем? Ведь бомбят и обстреливают ежедневно – утром, днем, вечером, ночами. И если всякий раз дрожать от страха, нельзя будет жить, учиться, работать. А жить, учиться, работать ленинградцы должны – для будущего, для победы! Это твердо знают у нас даже первоклассники вроде меня.
Воздушная тревога и в самом деле кончается. Пронесло!
– Теперь давай быстро-быстро! – говорит мама. – Времени у нас в обрез!
Я набиваю портфель учебниками и тетрадками, надеваю через плечо маленький противогаз – один из уроков мы обязательно отсиживаем в резиновых масках с длинными хоботами, отчего становимся похожими на стадо слонят, – заматываю голову шерстяным платком.
– Я готова!
– Я тоже, – отзывается мама.
Как и у меня, у нее портфель и противогаз, – только и то и другое «взрослое», больших размеров. Кроме того, на отдельном ремне у мамы на плече висит бидон – на обратном пути через замерзшую Неву она наберет в проруби воды. В руке – двухэтажный алюминиевый судок. Как и многие в Ленинграде в ту зиму, мы прикреплены к столовой и раз в день получаем там немного мучной болтанки вместо супа и по блюдечку горькой грязно-желтой каши из пшена-сечки, которая заправлена каплей олифы… Мы спускаемся вниз по лестнице, ощупью находя ступеньки.
Уже на улице мама целует меня, и мы расходимся в разные стороны. Она – направо, в сторону моста лейтенанта Шмидта, к своему институту, я – налево, в школу, которая расположена неподалеку, в подвале шестиэтажного дома с башенками, в бомбоубежище.
Идти трудно. Ноги в калошах, надетых на стеганые, сшитые мамой чувяки, то и дело оскальзываются на горбатом от льда тротуаре. Недолго и упасть.
Тогда угодишь носом в сугробы, горной грядой выстроившиеся вдоль мостовой, – город некому чистить, он весь завален синими, неподвижными снегами.
Я спешу, но все равно двигаюсь медленно. Из утренней тьмы мне навстречу также медленно плывет вереница светлячков. Это фосфоресцируют специальные брошки, которые ленинградцы стали носить, когда ввели затемнение. К моей шубейке прикреплена такая же.
– А ну, девочка, посторонись, – слышу я глуховатый голос.
Прижавшись спиной к сугробу, я пропускаю человека, тянущего за собой детские санки с чем-то длинным на них, завернутым в белую простыню. Еще кто-то умер от голода…
В школе теплее, чем дома. Наверное, оттого, что нас все-таки довольно много. Не снимая пальто, мы сидим на деревянных лавках перед длинными коричневыми столами – первоклассники, второклассники и третьеклассники.
Школа блокадная, и одна учительница управляется со всей нашей копошащейся толпой.
У доски встает учительница. Она без шубы, в опрятном синем костюме с высоко поднятыми плечами, в отглаженной белой блузке.
– Добрый день! – говорит она, улыбаясь. – Приготовьте свои тетради и книжки. Сегодня у нас очень ответственный урок. Попробуем читать, не разделяя слова по слогам…
Назад к карточке книги "Хлеб той зимы"itexts.net
Хлеб той зимы. Страница 1
Элла Фонякова
Хлеб той зимы
Светлой памяти моей матери Язовицкой Эльзы Эдуардовны
Когда в Ленинграде дождь…
Вместо предисловия
В Ленинграде дождь…
В квартире полутемно, тихо. Только снизу время от времени доносится глухое рычание. Это кассы в продуктовом магазине «Малыш», который на первом этаже. Магазин, где можно купить парное мясо и жирный творог, буженину и сардельки, фруктовые соки и восточные сласти, апельсины и яйца. Можно в мгновение ока смолоть на сверкающей никелем электрической мельнице ароматный кофе. А потом, перед заваркой, давать друзьям понюхать бумажный пакетик и похваляться:
— Ну как? Чуете? Настоящий Йемен! То-то…
Отличные гастрономы есть в угловом доме напротив, и в квартале от нас, и в двух кварталах, и в трех… Если колбасы «сервелат» или маслин нет в ближайшем, можно сбегать в другой. Всего-то пять минут. И народу никого.
Мне очень нравится ходить в эти магазины. Пристально осмотреть витрины-холодильники, примериваясь то к одному, то к другому. Видеть, как продавщица длинным ножом отрезает сочные розовые лепестки ветчины. Класть в сумку обернутый прохладным пергаментом пакетик…
Я вообще люблю вид всякой снеди. Люблю кухню, накрытый стол, цветастые кулинарные книги, натюрморты. Меня возмущают гости, которые приходят ко мне сытыми — ведь накормить человека такое удовольствие! — и хозяева, которые не предлагают угощения. Но вы не думайте, я отнюдь не чревоугодница. Просто слишком отчетливо, всем существом, помню, знаю, что такое голод.
Я не часто теперь бываю в Ленинграде, где родилась, выросла, училась в университете. Живу и работаю в Сибири. Мне здесь по душе. И я резко спорю с родными, которые изредка просят:
— Может, пора уже возвращаться? Десять лет, как уехала… Подумай!
Что тут думать? Я давно для себя решила, что жить можно в любом городе — лишь бы были свое дело, хорошие люди и хорошие книги. Они везде найдутся.
Нашлись и для меня.
Но от Ленинграда мне все равно никуда не деться.
Когда идет дождь, город становится щемяще, до боли любимым. Из углов комнат, где вот уже более полувека таится какой-то неясный хлам — до него не доходили руки бабушки, потом мамины, теперь мои, — плывут нежные пыльные запахи. Каждая ленинградская квартира хранит такой хлам и такие запахи. И у каждого жилья они свои…
Эти запахи, нервное шуршание дождя по красно-бурым жестяным карнизам да еще фотография светловолосой девочки над расстроенным пианино с обломанными бронзовыми подсвечниками неизменно и настойчиво возвращают меня к моему детству.
К Ленинградской блокаде, с которой оно совпало.
Я сейчас расскажу вам то, что знаю, помню, вижу до сих пор отчетливо, как в кино. Расскажу о разных людях, которые жили в старых ленинградских квартирах, и о том, как они сообща преодолевали непреодолимое, хотя были совсем обыкновенными людьми, со всеми присущими человеку слабостями. О ленинградских детях, у которых не было игрушек — потому что игрушки сжигали, чтобы обогреться, и не было санок для катания по снегу — потому что санки служили погребальным транспортом.
Расскажу о зиме тысяча девятьсот сорок первого года…
Девятьсот дней блокады — подвиг ленинградцев. О нем написано много. Но когда речь идет о подвиге, любое свидетельство бывает не лишним. Удалось ли мне добавить хоть несколько новых штрихов к общей картине? Об этом пусть судят читатели этой маленькой повести — повести, где есть вымышленные имена и ситуации, но не вымышленных событий.
«До свидания…»
Солнечные лучи, легко пронзая белые занавеси, веером разлетаются по комнате.
Что сулит мне этот долгожданный воскресный день? Может, буду помогать маме собираться на дачу. На даче, в двух шагах от застекленной веранды, висит удобный, глубокий гамак, в который так хочется поскорее залезть, что он мне снится по ночам — в виде сказочной ладьи, плывущей над сосновым лесом. А еще на даче имеется сердитый медный самовар. Он кормится шишками и очень недоволен, когда их мало. Так и быть, нынче не стану лениться, как прошлым летом, и вдоволь натаскаю этому толстому Самоварычу его любимых, еловых. Пусть пыхтит и пыжится от удовольствия, распространяя вокруг вкусный хвойный дымок! Но, может быть, собираться будем завтра, а сегодня пойдем гулять через Тучков мост, на Петроградскую сторону. Забредем в Зоосад. Вот это будет здорово! Соседская Ирочка рассказывала, что там с недавних пор катают не только на пони, но и на верблюдах. Наверное, у них очень удобно между горбами и мягко, как в гамаке… Белому мишке надо во что бы то ни стало раздобыть эскимо. Отозвать папу в сторонку и тихо-мирно с ним договориться. С ним можно договориться. Мама-то наверняка не разрешит, скажет, что незачем засорять бумажками бассейн, или что медведи простудятся от мороженого, или что-нибудь еще в этом роде. Мама — строгая и точно знает, чего можно, а чего — нельзя.
А может, мы поедем в большой парк на островах, который взрослые называют непонятным словом «цепекео». В парке папа берет лодку и дает мне немного погрести. Но это — мечты. А покамест я еще лежу в своей кровати.
Предстоит одевание, умывание и бесконечный завтрак. Бесконечный потому, что я ненавижу кефир, наотрез отказываюсь его пить, и много времени уходит на борьбу с родителями.
Интересно, кто сегодня займется моей кормежкой? Наверное, папа. Мама по выходным обычно говорит:
— Федя, твоя очередь. Могу я разок поспать?
Папа, еще сонный, взъерошенный — густые черные брови-лохматки смешно торчат в разные стороны, является ко мне:
— Эй, ребенок! Подъем!
Вот и дверь уже скрипнула. Ныряю с головой под одеяло. Пускай папа подумает, что я куда-то подевалась. Я часто так от него прячусь, а он очень пугается и драматическим голосом взывает к несуществующей публике:
— Пропал ребенок! Вот несчастье! Куда же он у меня пропал? И кто это его унес? Надо срочно позвонить в милицию! Вы, случайно, не видели, дорогие граждане, здесь одну противную девчонку, которая вечно пропадает? Ленка, Ленка, где ты?
Тут я выскакиваю и ору:
— Не надо милицию! Я нашлась!
— Ах, ты нашлась, — говорит папа, — вот я тебя сейчас!
И у нас начинается развеселая возня, беготня по комнате и швыряние подушек. До тех пор, пока мама решительно не прекращает этот шум, который может потревожить соседей.
Лежу, притаившись, и хихикаю под одеялом. Но никто меня не ищет. Делаю маленькую щелку и оглядываю комнату одним глазом. Мама… В чем дело? Она стоит подле табуретки с моими вещичками. Наклоняется, берет платьице, перебирает его руками, а сама смотрит куда-то в сторону, в одну точку. И лицо у нее напряженное и такое печальное, что мне становится не по себе.
Высвобождаюсь из-под одеяла — мама словно не видит меня.
— Мамуленька, я сейчас, видишь, я уже встала…
— Да, да…
Мама все еще отсутствует, ее нет со мной.
Я встревожена: провинилась, наверное, чем-то. Только чем? Ума не приложу. Тихонько дотрагиваюсь до маминой руки. И вдруг она, обычно такая сдержанная, крепко-крепко, до боли, обнимает меня, прижимает к себе, будто боится, что меня могут отнять у нее, забрать, увести.
— Мамочка, мама, что ты? Ну что ты?
— Ничего, девочка, ничего. Сейчас пройдет…
Мама вытирает глаза. Плакала? Из-за чего?
Приходит папа. Он тоже какой-то необычный, невеселый.
— Лена, — медленно говорит он, — сегодня война началась. Война с Германией. Побудь дома одна. Нам с мамой надо уйти.
…Война! Как это — война? Что это — война? От мальчишек из нашего двора я знаю, что война — самая интересная на свете игра, в которую девчонок берут только в виде исключения. Все бегут, стреляют из деревянных пистолетов, рогаток, кричат «Ура!» и дерутся. Но это игра… А как выглядит война взаправдашняя?
www.booklot.ru
Хлеб той зимы. Содержание - Элла Фонякова Хлеб той зимы Светлой памяти моей м...
Элла Фонякова
Хлеб той зимы
Светлой памяти моей матери Язовицкой Эльзы Эдуардовны
Когда в Ленинграде дождь…
Вместо предисловия
В Ленинграде дождь…
В квартире полутемно, тихо. Только снизу время от времени доносится глухое рычание. Это кассы в продуктовом магазине «Малыш», который на первом этаже. Магазин, где можно купить парное мясо и жирный творог, буженину и сардельки, фруктовые соки и восточные сласти, апельсины и яйца. Можно в мгновение ока смолоть на сверкающей никелем электрической мельнице ароматный кофе. А потом, перед заваркой, давать друзьям понюхать бумажный пакетик и похваляться:
— Ну как? Чуете? Настоящий Йемен! То-то…
Отличные гастрономы есть в угловом доме напротив, и в квартале от нас, и в двух кварталах, и в трех… Если колбасы «сервелат» или маслин нет в ближайшем, можно сбегать в другой. Всего-то пять минут. И народу никого.
Мне очень нравится ходить в эти магазины. Пристально осмотреть витрины-холодильники, примериваясь то к одному, то к другому. Видеть, как продавщица длинным ножом отрезает сочные розовые лепестки ветчины. Класть в сумку обернутый прохладным пергаментом пакетик…
Я вообще люблю вид всякой снеди. Люблю кухню, накрытый стол, цветастые кулинарные книги, натюрморты. Меня возмущают гости, которые приходят ко мне сытыми — ведь накормить человека такое удовольствие! — и хозяева, которые не предлагают угощения. Но вы не думайте, я отнюдь не чревоугодница. Просто слишком отчетливо, всем существом, помню, знаю, что такое голод.
Я не часто теперь бываю в Ленинграде, где родилась, выросла, училась в университете. Живу и работаю в Сибири. Мне здесь по душе. И я резко спорю с родными, которые изредка просят:
— Может, пора уже возвращаться? Десять лет, как уехала… Подумай!
Что тут думать? Я давно для себя решила, что жить можно в любом городе — лишь бы были свое дело, хорошие люди и хорошие книги. Они везде найдутся.
Нашлись и для меня.
Но от Ленинграда мне все равно никуда не деться.
Когда идет дождь, город становится щемяще, до боли любимым. Из углов комнат, где вот уже более полувека таится какой-то неясный хлам — до него не доходили руки бабушки, потом мамины, теперь мои, — плывут нежные пыльные запахи. Каждая ленинградская квартира хранит такой хлам и такие запахи. И у каждого жилья они свои…
Эти запахи, нервное шуршание дождя по красно-бурым жестяным карнизам да еще фотография светловолосой девочки над расстроенным пианино с обломанными бронзовыми подсвечниками неизменно и настойчиво возвращают меня к моему детству.
К Ленинградской блокаде, с которой оно совпало.
Я сейчас расскажу вам то, что знаю, помню, вижу до сих пор отчетливо, как в кино. Расскажу о разных людях, которые жили в старых ленинградских квартирах, и о том, как они сообща преодолевали непреодолимое, хотя были совсем обыкновенными людьми, со всеми присущими человеку слабостями. О ленинградских детях, у которых не было игрушек — потому что игрушки сжигали, чтобы обогреться, и не было санок для катания по снегу — потому что санки служили погребальным транспортом.
Расскажу о зиме тысяча девятьсот сорок первого года…
Девятьсот дней блокады — подвиг ленинградцев. О нем написано много. Но когда речь идет о подвиге, любое свидетельство бывает не лишним. Удалось ли мне добавить хоть несколько новых штрихов к общей картине? Об этом пусть судят читатели этой маленькой повести — повести, где есть вымышленные имена и ситуации, но не вымышленных событий.
«До свидания…»
Солнечные лучи, легко пронзая белые занавеси, веером разлетаются по комнате.
Что сулит мне этот долгожданный воскресный день? Может, буду помогать маме собираться на дачу. На даче, в двух шагах от застекленной веранды, висит удобный, глубокий гамак, в который так хочется поскорее залезть, что он мне снится по ночам — в виде сказочной ладьи, плывущей над сосновым лесом. А еще на даче имеется сердитый медный самовар. Он кормится шишками и очень недоволен, когда их мало. Так и быть, нынче не стану лениться, как прошлым летом, и вдоволь натаскаю этому толстому Самоварычу его любимых, еловых. Пусть пыхтит и пыжится от удовольствия, распространяя вокруг вкусный хвойный дымок! Но, может быть, собираться будем завтра, а сегодня пойдем гулять через Тучков мост, на Петроградскую сторону. Забредем в Зоосад. Вот это будет здорово! Соседская Ирочка рассказывала, что там с недавних пор катают не только на пони, но и на верблюдах. Наверное, у них очень удобно между горбами и мягко, как в гамаке… Белому мишке надо во что бы то ни стало раздобыть эскимо. Отозвать папу в сторонку и тихо-мирно с ним договориться. С ним можно договориться. Мама-то наверняка не разрешит, скажет, что незачем засорять бумажками бассейн, или что медведи простудятся от мороженого, или что-нибудь еще в этом роде. Мама — строгая и точно знает, чего можно, а чего — нельзя.
А может, мы поедем в большой парк на островах, который взрослые называют непонятным словом «цепекео». В парке папа берет лодку и дает мне немного погрести. Но это — мечты. А покамест я еще лежу в своей кровати.
Предстоит одевание, умывание и бесконечный завтрак. Бесконечный потому, что я ненавижу кефир, наотрез отказываюсь его пить, и много времени уходит на борьбу с родителями.
Интересно, кто сегодня займется моей кормежкой? Наверное, папа. Мама по выходным обычно говорит:
— Федя, твоя очередь. Могу я разок поспать?
Папа, еще сонный, взъерошенный — густые черные брови-лохматки смешно торчат в разные стороны, является ко мне:
— Эй, ребенок! Подъем!
Вот и дверь уже скрипнула. Ныряю с головой под одеяло. Пускай папа подумает, что я куда-то подевалась. Я часто так от него прячусь, а он очень пугается и драматическим голосом взывает к несуществующей публике:
— Пропал ребенок! Вот несчастье! Куда же он у меня пропал? И кто это его унес? Надо срочно позвонить в милицию! Вы, случайно, не видели, дорогие граждане, здесь одну противную девчонку, которая вечно пропадает? Ленка, Ленка, где ты?
Тут я выскакиваю и ору:
— Не надо милицию! Я нашлась!
— Ах, ты нашлась, — говорит папа, — вот я тебя сейчас!
И у нас начинается развеселая возня, беготня по комнате и швыряние подушек. До тех пор, пока мама решительно не прекращает этот шум, который может потревожить соседей.
Лежу, притаившись, и хихикаю под одеялом. Но никто меня не ищет. Делаю маленькую щелку и оглядываю комнату одним глазом. Мама… В чем дело? Она стоит подле табуретки с моими вещичками. Наклоняется, берет платьице, перебирает его руками, а сама смотрит куда-то в сторону, в одну точку. И лицо у нее напряженное и такое печальное, что мне становится не по себе.
Высвобождаюсь из-под одеяла — мама словно не видит меня.
— Мамуленька, я сейчас, видишь, я уже встала…
— Да, да…
Мама все еще отсутствует, ее нет со мной.
Я встревожена: провинилась, наверное, чем-то. Только чем? Ума не приложу. Тихонько дотрагиваюсь до маминой руки. И вдруг она, обычно такая сдержанная, крепко-крепко, до боли, обнимает меня, прижимает к себе, будто боится, что меня могут отнять у нее, забрать, увести.
— Мамочка, мама, что ты? Ну что ты?
— Ничего, девочка, ничего. Сейчас пройдет…
Мама вытирает глаза. Плакала? Из-за чего?
Приходит папа. Он тоже какой-то необычный, невеселый.
— Лена, — медленно говорит он, — сегодня война началась. Война с Германией. Побудь дома одна. Нам с мамой надо уйти.
…Война! Как это — война? Что это — война? От мальчишек из нашего двора я знаю, что война — самая интересная на свете игра, в которую девчонок берут только в виде исключения. Все бегут, стреляют из деревянных пистолетов, рогаток, кричат «Ура!» и дерутся. Но это игра… А как выглядит война взаправдашняя?
www.booklot.ru