Хлеб той зимы элла фонякова краткое содержание


Элла Фонякова. Хлеб той зимы. «Хлеб той зимы»

 

Дополнение

Был город-фронт, была блокада…: Рассказы, стихи, очерки, документы, хроника блокадных дней. Ленинград, 1984.

Утро Блокадный Ленинград Э. Фонякова Мне было 8 лет.

Вот уже 8 месяцев идет война. Более полугода…

Много это или мало?

Все, что было до июня сорок первого, кажется далеким и совершенно нереальным. Прогулка в зеленом сквере, пестрые «раскидаи» и петушки на палочке у лоточниц на углу Среднего проспекта и Шестой линии Васильевского острова, рвущаяся ввысь гроздь розовых и голубых воздушных шаров, которую с трудом удерживает на шесте старик продавец в съехавшей на затылок фетровой шляпе… Сон? Сказка? Сквер разрыт и прорезан насквозь окопами и щелями укрытий. Витрины магазинов на Среднем заложены мешками с песком, а в холодном зимнем небе вместо воздушных шаров зависли бурозеленые аэростаты, похожие на гигантские ливерные колбасы.

Я учусь в первом классе.

В 7 часов мама поднимает меня с постели. Это тяжкое испытание — за окном минус тридцать, да и в комнате немногим больше: за ночь выстудило последние остатки тепла. Дров у нас, как, впрочем, и у всех, давным-давно нет. Большая белая кафельная печь высится у стены ледяной глыбой.

Установленную против буфета «буржуйку» топим дедушкиными рукописями, старыми книгами, распиленными на куски стульями и книжными полками. Пока горит огонь, печурка раскаляется докрасна, от длинной, уходящей в форточку коленчатой трубы веет жаром. Можно даже ненадолго снять верхнюю одежду. Но утром… И хоть я сплю одетая в лыжный костюм и толстый свитер, мне не позавидуешь!

Приходится подниматься.

Комната плотно охвачена тьмой. Лишь над столом, вокруг язычка пламени, трепещущего в плошке, слабый ореол света. Электричества тоже давно нет, и каждый сооружает себе светильник из подручных средств. Наша коптилка придумана мамой: кусок воска для натирания полов и продернутый сквозь него фитиль из ботиночного шнурка. При таком освещении тени фантастически увеличены. Мамина занимает половину потолка, моя — чуть не всю стену. Тени двигаются, плывут, жестикулируют…

— Мыться!

Тень на потолке решительно вскидывает руку и указывает на дверь. Тень на стене понуро съеживается.

Легко сказать — мыться! А если вода в бидоне, как вчера, промерзла до дна?

И зачем такая морока? Ведь никто не увидит, что я не мылась, — и дома, и в школе сижу закутанная по самые уши.

Но с мамой спорить бесполезно. Сама она уже причесана, умыта, ватник аккуратно подпоясан кожаным ремнем, ватные брюки заправлены в валенки. Мама очень нравится мне в таком наряде, и сама я втайне тоже мечтаю о чем-нибудь подобном.

— Ты слышала? Мыться!

Я тащусь простывшим коридором на кухню, а мама готовит завтрак.

Времени у нее на это уходит немного — еды, как света и дров, у нас тоже почти нет. Когда я возвращаюсь, на столе дымятся две чашки с кипятком и посреди большой тарелки лежат два тонких, как картон, ломтика черного блокадного хлеба. Кроме того, в двух розетках для варенья понемногу черно-зеленой хряпы — вареной сорной капусты.

Все это мы съедаем очень быстро.

Пора вставать из-за стола, но я медлю. А вдруг произойдет чудо и появится какая-нибудь еда? Но чуда не происходит.

— Еще немного кипятку, если осталось. Можно?

Мама подливает мне остатки воды из прокопченного медного чайника, и я, прихлебывая ее, грею о чашку озябшие, негнущиеся пальцы. Из черной тарелки радиорепродуктора доносятся звуки музыки.

— Чайковский, — говорит мама. — Итальянское каприччио…

И, прикрыв веки, мечтательно улыбается: она знает и любит музыку.

Внезапно напевная, сладостно-нежная мелодия обрывается хорошо знакомым воем сирены.

«Внимание, внимание! Воздушная тревога!»

Мы с мамой взглядываем друг на друга.

Конечно, положено немедленно бежать в подвал, в бомбоубежище. Но там еще темнее и холоднее, чем дома. К тому же надо собраться: ей на работу, мне в школу.

— Знаешь, — говорит мама. — Пока суд да дело, мы можем немного почитать вслух, а там, глядишь, все и кончится.

— «Принца и нищего»? Да??

— Да. Вон он, на полке. Неси!

Мамино сероглазое лицо невозмутимо, движения спокойны и уверенны. Чего же бояться и мне?

Мы садимся поближе к коптилке. Обняв меня за плечи одной рукой, легкой и прозрачной от худобы, мама раскрывает томик Марка Твена, и я уже вся в предвкушении удивительных приключений английского оборвыша. За стенами дома свистит и ухает, в любую секунду в нас — как и в каждого в тот момент — может угодить снаряд или бомба, но мы строго-настрого запрещаем себе об этом думать. Зачем? Ведь бомбят и обстреливают ежедневно — утром, днем, вечером, ночами. И если всякий раз дрожать от страха, нельзя будет жить, учиться, работать. А жить, учиться, работать ленинградцы должны — для будущего, для победы! Это твердо знают у нас даже первоклассники вроде меня.

Воздушная тревога и в самом деле кончается. Пронесло!

— Теперь давай быстро-быстро! — говорит мама. — Времени у нас в обрез!

Я набиваю портфель учебниками и тетрадками, надеваю через плечо маленький противогаз — один из уроков мы обязательно отсиживаем в резиновых масках с длинными хоботами, отчего становимся похожими на стадо слонят, — заматываю голову шерстяным платком.

— Я готова!

— Я тоже, — отзывается мама.

Как и у меня, у нее портфель и противогаз, — только и то и другое «взрослое», больших размеров. Кроме того, на отдельном ремне у мамы на плече висит бидон — на обратном пути через замерзшую Неву она наберет в проруби воды. В руке — двухэтажный алюминиевый судок. Как и многие в Ленинграде в ту зиму, мы прикреплены к столовой и раз в день получаем там немного мучной болтанки вместо супа и по блюдечку горькой грязно-желтой каши из пшена-сечки, которая заправлена каплей олифы… Мы спускаемся вниз по лестнице, ощупью находя ступеньки.

Уже на улице мама целует меня, и мы расходимся в разные стороны. Она — направо, в сторону моста лейтенанта Шмидта, к своему институту, я — налево, в школу, которая расположена неподалеку, в подвале шестиэтажного дома с башенками, в бомбоубежище.

Идти трудно. Ноги в калошах, надетых на стеганые, сшитые мамой чувяки, то и дело оскальзываются на горбатом от льда тротуаре. Недолго и упасть.

Тогда угодишь носом в сугробы, горной грядой выстроившиеся вдоль мостовой, — город некому чистить, он весь завален синими, неподвижными снегами.

Я спешу, но все равно двигаюсь медленно. Из утренней тьмы мне навстречу также медленно плывет вереница светлячков. Это фосфоресцируют специальные брошки, которые ленинградцы стали носить, когда ввели затемнение. К моей шубейке прикреплена такая же.

— А ну, девочка, посторонись, — слышу я глуховатый голос.

Прижавшись спиной к сугробу, я пропускаю человека, тянущего за собой детские санки с чем-то длинным на них, завернутым в белую простыню. Еще кто-то умер от голода…

В школе теплее, чем дома. Наверное, оттого, что нас все-таки довольно много. Не снимая пальто, мы сидим на деревянных лавках перед длинными коричневыми столами — первоклассники, второклассники и третьеклассники.

Школа блокадная, и одна учительница управляется со всей нашей копошащейся толпой.

У доски встает учительница. Она без шубы, в опрятном синем костюме с высоко поднятыми плечами, в отглаженной белой блузке.

— Добрый день! — говорит она, улыбаясь. — Приготовьте свои тетради и книжки. Сегодня у нас очень ответственный урок. Попробуем читать, не разделяя слова по слогам…

litresp.ru

Элла Фонякова Хлеб той зимы. Хлеб той зимы. Фонякова Элла Ефремовна

Элла Фонякова

Хлеб той зимы

Светлой памяти моей матери Язовицкой Эльзы Эдуардовны

Когда в Ленинграде дождь…

Вместо предисловия

В Ленинграде дождь…

В квартире полутемно, тихо. Только снизу время от времени доносится глухое рычание. Это кассы в продуктовом магазине «Малыш», который на первом этаже. Магазин, где можно купить парное мясо и жирный творог, буженину и сардельки, фруктовые соки и восточные сласти, апельсины и яйца. Можно в мгновение ока смолоть на сверкающей никелем электрической мельнице ароматный кофе. А потом, перед заваркой, давать друзьям понюхать бумажный пакетик и похваляться:

— Ну как? Чуете? Настоящий Йемен! То-то…

Отличные гастрономы есть в угловом доме напротив, и в квартале от нас, и в двух кварталах, и в трех… Если колбасы «сервелат» или маслин нет в ближайшем, можно сбегать в другой. Всего-то пять минут. И народу никого.

Мне очень нравится ходить в эти магазины. Пристально осмотреть витрины-холодильники, примериваясь то к одному, то к другому. Видеть, как продавщица длинным ножом отрезает сочные розовые лепестки ветчины. Класть в сумку обернутый прохладным пергаментом пакетик…

Я вообще люблю вид всякой снеди. Люблю кухню, накрытый стол, цветастые кулинарные книги, натюрморты. Меня возмущают гости, которые приходят ко мне сытыми — ведь накормить человека такое удовольствие! — и хозяева, которые не предлагают угощения. Но вы не думайте, я отнюдь не чревоугодница. Просто слишком отчетливо, всем существом, помню, знаю, что такое голод.

Я не часто теперь бываю в Ленинграде, где родилась, выросла, училась в университете. Живу и работаю в Сибири. Мне здесь по душе. И я резко спорю с родными, которые изредка просят:

— Может, пора уже возвращаться? Десять лет, как уехала… Подумай!

Что тут думать? Я давно для себя решила, что жить можно в любом городе — лишь бы были свое дело, хорошие люди и хорошие книги. Они везде найдутся.

Нашлись и для меня.

Но от Ленинграда мне все равно никуда не деться.

Когда идет дождь, город становится щемяще, до боли любимым. Из углов комнат, где вот уже более полувека таится какой-то неясный хлам — до него не доходили руки бабушки, потом мамины, теперь мои, — плывут нежные пыльные запахи. Каждая ленинградская квартира хранит такой хлам и такие запахи. И у каждого жилья они свои…

Эти запахи, нервное шуршание дождя по красно-бурым жестяным карнизам да еще фотография светловолосой девочки над расстроенным пианино с обломанными бронзовыми подсвечниками неизменно и настойчиво возвращают меня к моему детству.

К Ленинградской блокаде, с которой оно совпало.

Я сейчас расскажу вам то, что знаю, помню, вижу до сих пор отчетливо, как в кино. Расскажу о разных людях, которые жили в старых ленинградских квартирах, и о том, как они сообща преодолевали непреодолимое, хотя были совсем обыкновенными людьми, со всеми присущими человеку слабостями. О ленинградских детях, у которых не было игрушек — потому что игрушки сжигали, чтобы обогреться, и не было санок для катания по снегу — потому что санки служили погребальным транспортом.

Расскажу о зиме тысяча девятьсот сорок первого года…

Девятьсот дней блокады — подвиг ленинградцев. О нем написано много. Но когда речь идет о подвиге, любое свидетельство бывает не лишним. Удалось ли мне добавить хоть несколько новых штрихов к общей картине? Об этом пусть судят читатели этой маленькой повести — повести, где есть вымышленные имена и ситуации, но не вымышленных событий.

«До свидания…»

Солнечные лучи, легко пронзая белые занавеси, веером разлетаются по комнате.

Что сулит мне этот долгожданный воскресный день? Может, буду помогать маме собираться на дачу. На даче, в двух шагах от застекленной веранды, висит удобный, глубокий гамак, в который так хочется поскорее залезть, что он мне снится по ночам — в виде сказочной ладьи, плывущей над сосновым лесом. А еще на даче имеется сердитый медный самовар. Он кормится шишками и очень недоволен, когда их мало. Так и быть, нынче не стану лениться, как прошлым летом, и вдоволь натаскаю этому толстому Самоварычу его любимых, еловых. Пусть пыхтит и пыжится от удовольствия, распространяя вокруг вкусный хвойный дымок! Но, может быть, собираться будем завтра, а сегодня пойдем гулять через Тучков мост, на Петроградскую сторону. Забредем в Зоосад. Вот это будет здорово! Соседская Ирочка рассказывала, что там с недавних пор катают не только на пони, но и на верблюдах. Наверное, у них очень удобно между горбами и мягко, как в гамаке… Белому мишке надо во что бы то ни стало раздобыть эскимо. Отозвать папу в сторонку и тихо-мирно с ним договориться. С ним можно договориться. Мама-то наверняка не разрешит, скажет, что незачем засорять бумажками бассейн, или что медведи простудятся от мороженого, или что-нибудь еще в этом роде. Мама — строгая и точно знает, чего можно, а чего — нельзя.

А может, мы поедем в большой парк на островах, который взрослые называют непонятным словом «цепекео». В парке папа берет лодку и дает мне немного погрести. Но это — мечты. А покамест я еще лежу в своей кровати.

Предстоит одевание, умывание и бесконечный завтрак. Бесконечный потому, что я ненавижу кефир, наотрез отказываюсь его пить, и много времени уходит на борьбу с родителями.

Интересно, кто сегодня займется моей кормежкой? Наверное, папа. Мама по выходным обычно говорит:

— Федя, твоя очередь. Могу я разок поспать?

Папа, еще сонный, взъерошенный — густые черные брови-лохматки смешно торчат в разные стороны, является ко мне:

— Эй, ребенок! Подъем!

Вот и дверь уже скрипнула. Ныряю с головой под одеяло. Пускай папа подумает, что я куда-то подевалась. Я часто так от него прячусь, а он очень пугается и драматическим голосом взывает к несуществующей публике:

— Пропал ребенок! Вот несчастье! Куда же он у меня пропал? И кто это его унес? Надо срочно позвонить в милицию! Вы, случайно, не видели, дорогие граждане, здесь одну противную девчонку, которая вечно пропадает? Ленка, Ленка, где ты?

Тут я выскакиваю и ору:

— Не надо милицию! Я нашлась!

— Ах, ты нашлась, — говорит папа, — вот я тебя сейчас!

И у нас начинается развеселая возня, беготня по комнате и швыряние подушек. До тех пор, пока мама решительно не прекращает этот шум, который может потревожить соседей.

Лежу, притаившись, и хихикаю под одеялом. Но никто меня не ищет. Делаю маленькую щелку и оглядываю комнату одним глазом. Мама… В чем дело? Она стоит подле табуретки с моими вещичками. Наклоняется, берет платьице, перебирает его руками, а сама смотрит куда-то в сторону, в одну точку. И лицо у нее напряженное и такое печальное, что мне становится не по себе.

Высвобождаюсь из-под одеяла — мама словно не видит меня.

— Мамуленька, я сейчас, видишь, я уже встала…

— Да, да…

Мама все еще отсутствует, ее нет со мной.

Я встревожена: провинилась, наверное, чем-то. Только чем? Ума не приложу. Тихонько дотрагиваюсь до маминой руки. И вдруг она, обычно такая сдержанная, крепко-крепко, до боли, обнимает меня, прижимает к себе, будто боится, что меня могут отнять у нее, забрать, увести.

— Мамочка, мама, что ты? Ну что ты?

— Ничего, девочка, ничего. Сейчас пройдет…

Мама вытирает глаза. Плакала? Из-за чего?

Приходит папа. Он тоже какой-то необычный, невеселый.

— Лена, — медленно говорит он, — сегодня война началась. Война с Германией. Побудь дома одна. Нам с мамой надо уйти.

…Война! Как это — война? Что это — война? От мальчишек из нашего двора я знаю, что война — самая интересная на свете игра, в которую девчонок берут только в виде исключения. Все бегут, стреляют из деревянных пистолетов, рогаток, кричат «Ура!» и дерутся. Но это игра… А как выглядит война взаправдашняя?

…Через несколько дней, вечером, в комнате родителей, тесно заставленной шкафами, собираются мамины друзья — сотрудники научно-исследовательского института истории театра и музыки.

Гости возбужденно разговаривают, много курят. На меня никто не обращает внимания. Хотя один из них — Василий Саныч — мой приятель, от которого мне часто перепадает кулечек с гостинцами. Василий Саныч сидит рядом с мамой, часто наклоняется и целует ей руки. Меня терзает ревность. Ну и ладно, не любит она меня — и пусть! Вот запишемся оба с папой на войну, тогда она посмотрит…

Гости уходят. Мама долго-долго стоит с ними в коридоре, и до меня доносится ее ласковый, грустный голос. Папа тоже там. Я чувствую себя одинокой, покинутой. Почему маму не отпускают? Рассердившись, выскакиваю в коридор. Но там уже никого нет, все на лестничной площадке, никак не могут распроститься. Мужчины спускаются вниз — их голоса уже похожи на эхо:

— Д-о-сви-и-и-да-а-а-нь-я-а-а-а!..

Мы живем в самом сердце старого Ленинграда — на Васильевском острове.

Он вдоль и поперек прочерчен прямыми, ясными магистралями — линиями и проспектами. Наш большой серый шестиэтажный дом — на углу Малого проспекта и Пятой линии. Окна у нас высокие, узкие, с широкими, похожими на лавки, подоконниками. Мое любимое занятие — забраться с ногами ни подоконник, приплюснуть нос к стеклу и высматривать, что происходит на улице.

Иногда мне кажется, что никакой войны нет.

Удивительно теплая, золотистая стоит в Ленинграде погода. Булыжные мостовые, как обычно летом, политы водой. Единственная непривычная деталь — из булочной, что прямо под нами, без конца выбегают женщины, нагруженные батонами. Они несут их охапками, как дрова. Длинные, белые, аппетитные батоны с поджаристыми коричневыми бороздками. Но зачем покупать их столько сразу?

Наши соседи по квартире тоже тащут батоны. По вечерам в кухне, несмотря на теплынь, топится большая плита. Все сушат в духовке сухари: делают запасы. Только мы не сушим. Одна из соседок — Агния Степановна — говорит авторитетным голосом:

— Ольга такая непрактичная…

Но мне совсем не кажется, что мама такая уж непрактичная. Ведь в нижнем ящике резного бабушкиного буфета у нас хранятся целых два килограмма чечевицы! Этот неходовой продукт, когда-то купленный по случаю и ранее никем не употреблявшийся, сейчас в семейных разговорах фигурирует как прочная основа нашего военного быта.

— В детстве мне варили чечевичную кашу. Поразительно вкусно! — говорит папа. — А сколько калорий! Я где-то читал, что один человек, который ел чечевицу, прожил до ста четырех лет. А одна знакомая девочка…

— Которая ела чечевицу, — подхватываю я и подмигиваю маме, — всегда вовремя ложилась спать.

Мама улыбается: мы понимаем друг друга. Ох уж эти бесконечные папины истории про «одну знакомую девочку»!

Но шутки шутками, а чечевица и в самом деле внушает нам некоторую уверенность в будущем. Есть и другие припасы: банка натурального черного кофе и кулечек крахмала. И еще есть энзе — неприкосновенный запас. Меня завораживает красивое слово «энзе». Я стараюсь почаще употреблять его в разговоре. Пристаю к маме:

— Давай посмотрим наше энзе!

И когда мама свободна, она поддается на эти просьбы. Из буфета извлекается маленькая матерчатая сумочка, розовая, вышитая крестом, на молнии. В ней, аккуратно упакованные и перевязанные ленточками, лежат пакетики, похожие на новогодние подарки. Это плитка шоколада «Наша марка», несколько тюбиков витамина «С» и три засохшие сдобные булочки с изюмом. Мама бережно перебирает содержимое энзе. Папа утверждает, что мы молодцы, — хорошо подготовились к войне.

Однажды я не выдерживаю и рассказываю о нашем замечательном энзе на кухне соседям. Но эффекта — никакого. Соседи только пожимают плечами.

— Хоть бы о ребенке подумали, — говорит Агния Степановна.

Появилось много новых забот. Мама снимает с окон красивые тюлевые занавески.

— Вот тебе газеты и ножницы, вырезай бумажные полоски во-от такой ширины, — говорит мама. — А я буду наклеивать.

Она забирается на подоконник и лепит на стекла газетные ленты, предварительно смазав их клейстером.

— Это теперь такая мода? — осторожно спрашиваю я.

— Мода? — мама тяжко вздыхает. — Нет… Это просто война. Бумажные ленты укрепят стекла. И если немцы начнут нас бомбить…

— Бомбить?

Я лишь смутно догадываюсь о значении этого слова. Да это и немудрено — ведь война пока длится всего несколько дней, и в Ленинграде еще тихо.

— А когда?

— Что — когда?

— Бомбить начнут? Мы увидим, как бомбят, да? Ты мне покажешь?

— Не дай бог, — глухо отзывается мама. — Не дай бог… — И вдруг меняет тон: — Ну, как там у тебя с вырезками?

Неважно у меня с вырезками. Мне стало скучно фабриковать однообразные полоски, и я принялась резвиться: из-под ножниц полезли длинноногие и длиннорукие человечки, сплетенные в хороводы.

Сперва мама сердится:

— Работай серьезно!

Но потом вдруг забирает у меня ножницы и сама вырезает… вереницу чертей. Мы обе смеемся, и новоиспеченные человечки вперемешку с бесенятами украшают стекла сверху донизу.

— Как ты думаешь, вылетят окна или не вылетят? — спрашивает меня мама, окидывая придирчивым взглядом нашу совместную работу.

— Теперь нет, — убежденно говорю я. — Не вылетят. Во-он их сколько чертей держит!

Но мама не откликается на шутку: у нее сегодня уйма дел. Надо еще сшить и приладить к окнам черные матерчатые шторы. Это тоже теперь самая модная ткань. По маминой просьбе моя двоюродная бабушка — мы все называем ее тетя Юля — выкрасила в черное несколько наших простынь. Со шторами нужно спешить. Вчера вечером к нам уже являлся управдом и пригрозил какими-то страшными карами, чуть ли не расстрелом, если мы немедленно не зашторимся.

— Из-за вашей несознательности немец весь Васильевский разнесет! — сказал он.

Мама клянется управдому, что к завтрашнему дню затемнение будет в полном порядке.

…Ко мне прибегает возбужденная Ирочка.

— Ленка, слышала? Наш садик копают! Бежим туда?

Садик копать? Для чего?

— Ну как ты не понимаешь? — презирает меня Ирочка (она старше меня на год и уже ходила в первый класс). — Такие канавки роют, чтобы туда прятаться, в случае чего.

Не очень-то мне все это понятно, но я с готовностью достаю свою игрушечную лопаточку и ведерко.

— Пошли!

В нашем любимом сквере, на углу Седьмой и Восьмой линий, где все василеостровцы, живущие в этих местах, последовательно прогуливались — сначала в колясках-мальпостах, потом держась за подолы бабушек и нянюшек, затем бегали сами — в догоняшки, — по тополевым аллеям кипит работа. Толпы людей орудуют лопатами, на глазах превращая клумбы и газоны в длинные, зигзагообразные рвы. Комья земли так и летят градом, образуя высокие насыпи…

Мы с Ирочкой молча пристраиваемся к ближайшим землекопам и вонзаем в песок свои голубые жестяные лопаточки.

А через некоторое время нам довелось узнать, что такое бомбежка.

Вечер. Мы только что напились чаю. Мама ушла в ванную. Папа делает первую попытку, как он выражается, «затолкать меня в объятия к Морфею». Я тяну волынку, завожу всякие необязательные разговоры, без конца расплетаю и заплетаю себе на ночь косички, капризничаю. Благо мама все равно этого не видит. Наконец, папа идет на хитрость: он укладывает в мою кровать большого сивого плюшевого медведя — Мику — и укрывает его одеялом по самый его кожаный нос.

— Раз эта скверная особа меня не слушается, ложись, Мика, ты. Мы сейчас выставим ее за дверь, а сами… — Папа звонко шепчет в круглое Микино ухо, — сами будем читать друг другу стихи. Идет?

Мика сообщнически смотрит на папу круглым рыжим стеклянным глазом. И я вдруг страшно обижаюсь. Мне кажется, что Мика вероломно предает нашу старую дружбу.

А дружба у нас действительно старая. Мика мой ровесник, его покупка была приурочена к моему рождению. Сначала он был много выше меня ростом, а теперь я его давно уже перегнала. Когда-то Мика был темно-коричневого цвета.

«Посивел» он после того, как я, года четыре назад, вознамерилась его… побрить. Бреется же папа? А Микин плюшевый ворс так похож на отцовскую щетину! Когда я уже намазала медведя с головы до пят густым мыльным кремом, на пороге комнаты возникла мама…

Мишку долго отмывали и отпаривали в горячей воде: оказывается, вместо мыльной пасты в тюбике оказался жирный ланолиновый крем… С тех пор медведь и утратил свой изначальный медвежий цвет и четкость форм. Но от этого я еще больше к нему привязалась.

Я уже совсем было собралась выдворить Мику и сама залезть под одеяло, как вдруг в стену раздается отчаянный громкий стук. В квартире хлопают двери. Кто-то стремительно проносится по коридору в сторону кухни. Я слышу испуганный, визгливый фальцет Ирочкиной матери — Агнии Степановны:

— Комаровские!!! Вы с ума сошли? Вы что, ничего не слышите? Немецкие самолеты! Бегите! Мы уже побежали!

Папа бросается к репродуктору. Ну, конечно, он у нас выключен — держать радио день и ночь включенным мы приучились не сразу. Комнату наполняет оглушительный вой сирены.

Воздушная тревога! Воздушная тревога!

Папа кидается гасить лампу и открывает окно. Становится отчетливо слышен нарастающий зловещий гул. Кажется, что он нависает прямо над нами, над головой. В квадрате окна я вижу косые столбы беспокойного света, шарящие по небу, и высоко-высоко над домами какие-то быстро исчезающие созвездия ярких вспышек.

— Папа, я боюсь!

Отец хватает меня в охапку и вместе с одеялом тащит в коридор.

— Ольга! — кричит папа, барабаня ногой в запертые двери ванной. Но из-за плеска воды мама ничего не слышит. — Ольга!!! Бомбят! Все бросай!

Вниз! Немедленно! Ленка со мной! Ты слышишь?!!

Мама наконец выходит. У нее растерянное лицо. Руки — в мыльной пене.

— В чем дело? Почему такая паника?

— Беги в подвал! — не унимается отец. — Самолеты!

— Мамочка! — я тоже начинаю кричать, как и все вокруг. — Мамочка!

Там, в комнате! Мика остался! Возьми его! Мама!

— Никаких Мик! — выходит из себя отец. — Сейчас же вниз! Обе рехнулись!

Но мама уже убегает в комнату и возвращается с медведем и розовой сумочкой с нашим энзе. Она редко теряет самообладание.

Вчетвером мы проталкиваемся на лестничную площадку. Именно проталкиваемся, потому что лестница забита людьми. Оскользаясь на крутых, стершихся ступеньках, они беспорядочно низвергаются вниз. Полуодетые, в шлепанцах, с узлами, тюфяками, чемоданами в руках… Давка, вопли. Ревут дети, кряхтят и стенают старики. А может быть, — больные? Чугунные перильца прогибаются от натиска, того и гляди не выдержат…

В подвал ведет узкая-узкая дверь. Скорее даже не дверь, а какой-то кошачий лаз. Там — просто смертоубийство. Наконец нам удается проникнуть в сырой лабиринт дровяных клетушек и кладовых. Под ногами чавкает (вода, пахнет гнилью, мокрыми опилками. Сесть негде, притулиться негде… В нашем доме еще не успели оборудовать укрытие по всем правилам.

Мы стоим, прижавшись спинами к занозистым рогатым переборкам. Папа устал держать меня на руках и, плотно подоткнув с боков одеялом, поставил пятками на свои собственные ноги. Мама дышит где-то рядом, хотя ее не видно.

Тьма вокруг — кромешная.

Внезапно мы слышим ужасающий хруст. Такое впечатление, как будто наш дом забрали в гигантские щипцы для орехов и мощно надавили на рукоятки.

Стены подвала содрогаются. Папа крепко прижимает меня к себе.

— Нас завалило! Завалило! Завали-и-ло-о-о! О-о-о! О-о-о! — истерически завывает женский голос.

— Прекратить панику!!! — властно приказывает мужской. — Прекратить!

Все спокойно остаются на своих местах. Там разберемся!..

Через час мы выкарабкиваемся из подвала. Налет кончился.

Наш дом цел, но, говорят в толпе, бомба угодила в соседний, по Малому проспекту. Выйдя на улицу, мы видим, как от Невы, с Третьей линии, заворачивает в нашу сторону карета скорой помощи…

— Идем скорее домой, — говорит папа. Он опять держит меня на руках.

Конец одеяла, весь в грязи, волочится по земле…

— Какой ужас! Нет, какой ужас! — говорит папа. — Оля! И ведь это только начало. Нас всех перебьют!

У мамы грозное, решительное лицо. И такой же голос:

— Больше я такой паники не допущу. В подвал больше — не пойду.

Потом мама включает настольную лампу и садится на диван: пришивать Мике оторванное ухо.

Вороненок Варенька

Бомбежки входят в ленинградские будни. Бомбят каждый день, когда утром, когда ночью, а когда и среди бела дня. Мы уже не испытываем такого, как в тот, первый раз, ужаса. Теперь чаще всего, заслышав противный вой сирены, мама, как ни в чем не бывало, отправляется готовить на кухню или продолжает вышивать своим любимым швом «ришелье» очередную салфетку.

Если случается дома папа, он кипятится:

— Ты просто сумасшедшая! Фаталистка! Нельзя же так! Сейчас же обе марш в бомбоубежище! Что я сказал! Это плохо кончится!..

Мама отмалчивается, а я, чувствуя в ней поддержку, пускаю в ход обычные подтрунивания над отцом.

Тогда отец сгребает красные бархатные диванные подушки, старые пальто с вешалки, вытаскивает в коридор мягкое кресло и, завалив меня всяким тряпьем, победно усаживает рядом.

— Па-а! Ну зачем? Пусти, мне жарко! Ну пусти же!

Папа страшно сердится:

— Сиди! В жизни не видал таких глупых девчонок! Потом смягчается:

— Эх, Ленка, Ленка! Ни за кого не боюсь так, как за тебя. Неужели ты не понимаешь?

Но я больше понимаю маму. Хотя она и фаталистка, то есть, считает, что «чему быть — того не миновать».

Иногда, под непрерывающийся гул и грохот, мама рассказывала мне сказки.

Особенно мне нравилась одна — про Вороненка Вареньку. Жалостливая история про неразумного птенца, который, издали любуясь веселой кухонной суетой, жарко кипящими котлами и полыхающим огнем, мечтал окунуться в эту бурную жизнь. И, конечно, по своей великой наивности, Варенька угодил под острый блестящий нож повара и был сварен в супе. Эта несчастная судьба меня трогала до глубины души. Интерес, сочувствие, страх за Вареньку заставляли меня забывать обо всем остальном на свете. Мама так хорошо рассказывала!

Настрадавшись за вороненка, я, в виде утешения, получала сладкую таблетку витамина «С» из заветного энзе.

Тревога же тем временем кончалась.

Мы ищем ракетчика

Дома — переполох. И отец, и мама одновременно уезжают на оборонные работы: он — под Нарву, она — под Новгород. Возникает масса вопросов: во что одеться? С кем оставить меня? Решено, что отец наденет дедушкино, видавшие виды, драповое пальто, а мама обуется в пьексы. Сейчас уже никто не знает, что такое пьексы. А это были такие легкие, кроенные из цельного куска кожи, сапожки с круто загнутыми вверх носками — в них катались на лыжах.

Особых спортсменов в нашей семье не водилось, но пьексы — были. Если запастись шерстяными носками, для окопов будет в самый раз. О нудных, обложных дождях, которыми заканчивается прибалтийское лето, никто почему-то не вспомнил, хотя они неотвратимо надвигались.

Меня оставляют с тетей Юлей. Сложив в котомку вязанье, она перебирается к нам со своей Восемнадцатой линии. Бедная тетя Юля, ей предстояли нелегкие дни!

Я умею ладить с папой, изрядно побаиваюсь мамы, но тетя Юля!.. С ней я вытворяю все, что мне взбредет в голову. Она совершенно неспособна мне в чем-либо отказать. Ее пенсионные сбережения так и летят на малейшие мои прихоти. Из петушков на палочке, которые она мне покупала до войны на Среднем проспекте, можно было бы составить целую петушиную армию и выстроить ее по всей Пятой линии — аж до самой набережной Невы! А яблочки в глазури?

А барбариски? А подкидные шарики на длинных резинках? Уй-юй-юй-юй!

Естественно, я совсем ее не слушаюсь. И, проводив родителей, предвкушаю полную свободу.

Мы подолгу шепчемся в темной прихожей с Ирочкой. Она приносит вести из внешнего мира, поскольку чаще бывает во дворе и общается со своими одноклассниками. В городе много таинственных происшествий. Например, говорят, появились в изобилии немецкие шпионы и ракетчики.

— Видела ракеты? — спрашивает Ирочка.

Я не видела, но на всякий случай неопределенно киваю головой.

— Представляешь, он сидит на крыше и караулит. Услышит, немецкий самолет летит — и сразу запускает в небо из пистолета такую как бы электрическую лампочку. Зеленую или красную. Она подвешивается…

— Где подвешивается? На небе?

— А то где же?

— А на чем подвешивается? На звездочке?

— Что ты пристала? Не мешай рассказывать. Ну, эта лампочка горит и все вокруг освещает. И фашист видит, где чего бомбить.

— И нас с тобой может увидеть?

— Конечно! А еще этот ракетчик заводит патефон, чтобы не слышно было, как он выстреливает. Так что услышишь громкую музыку, знай: это ракетчик.

Буду знать.

…Малый проспект неширок. Высунувшись в форточку, подозрительным глазом осматриваю фасад дома напротив. Дом трехэтажный, и наши окна как раз на уровне его крыши. Про этот дом папа часто, с оттенком восхищения в голосе, говорит:

— Чистейший ампир!

И пространно объясняет мне, что ампир — это такой архитектурный стиль, который любили в прошлом веке за чистоту и благородство линий.

Дом и в самом деле красив — спокойный ряд окон, низкая, глубокая, затянутая чугунной решеткой, подворотня. (В Ленинграде подворотней называют каменный тоннель, прорезающий толщу дома и ведущий во двор). Но сейчас этот самый ампир кажется мне опасным пристанищем ракетчиков. Вот в чердачном окошке мелькнула какая-то тень. Шпион! И музыка, музыка играет! Я же слышу!

Скатываюсь с подоконника и опрометью, мимо растерявшейся тети Юли, кидаюсь в коридор.

— Ирка! Ирка! Я видела! Он — там! И патефон!

Не успевает тетя Юля опомниться, как мы с Ириной вылетаем на улицу, в несколько прыжков пересекаем Малый и устремляемся вверх по какой-то лестнице. Мелькают ящики с песком, огнетушители, синие ведра, прыскают в стороны испуганные кошки, и наконец — дверь на чердак! Теперь он от нас не уйдет! Дети могут поймать шпиона не хуже взрослых — нам же читали, мы в кино видели! Надо только поднять побольше шума, чтобы все сбежались на помощь. Дверь заперта. Закрылся изнутри! Проклятый шпион! Мы барабаним по доскам изо всех сил, отчаянно вопим и стучим ногами. Из квартир высыпают испуганные жильцы — ребятня, старики.

— Он на чердаке, с музыкой! Скорее!

…Самое удивительное, что к этой панике отнеслись серьезно. Пришла дворничиха, открыла чердак, и целая толпа тщательно обследовала все закоулки, а один паренек даже вылез на крышу и, козырьком приложив ладонь ко лбу, обозрел все пространство вокруг. Но ракетчика не нашли. Наверное, он все же успел удрать.

Закон Паганини

Из-под Нарвы возвращается папа — обросший черной бородой, осунувшийся и потому кажущийся еще более высоким, чем обычно. Ничего не рассказывает, пьет много чаю и однажды, чуть виновато, просит тетю Юлю:

— А что, если сварить немного чечевицы?

«Голодный он, что ли?» — думаю я с недоумением. Мне чувство голода пока еще неведомо, — тетя Юля по утрам продолжает насильно пичкать меня завтраком. Правда, ненавистного кефира уже нет, но появились какие-то противные серые лепешки.

— Хорошо, что я обойную муку вовремя припасла, — радуется тетя Юля.

— Никто не брал, а я взяла. Комнату хотела обоями оклеить. Как в воду глядела…

А мамы все нет. Я скучаю по ней. Папа сильно встревожен. Он уже звонил к ней в институт, но толку никакого не добился. Там — все на окопах. Придя с работы (папа — чтец, преподаватель художественного слова), он сразу же снимает с полки свою скрипку и начинает без конца выводить на ней один и тот же пассаж:

— И-и-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у… И-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у-у.

Меня берет тоска.

— Папа, хватит! Папочка, что-нибудь другое!

Но папа с непреклонным упрямством продолжает «пиликать». Я понимаю, что скрипка помогает ему не думать о том, что мамы все еще нет дома и, заткнув уши, покорно усаживаюсь на подоконник. Начинается бомбежка. Заканчивается бомбежка.

— И-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у-у…

Ох, уж эта скрипка! Было время, когда папа играл по пять часов подряд — целыми вечерами. В конце второго часа у мамы решительно «пропадало настроение».

— Надо же и о других немного подумать, — раздраженно говорила она.

Но папа о «других» не думал. Он думал о том, чтобы открыть закон Паганини, тощего, косматого итальянца с дьявольским выражением узкого лица, портрет которого стоял у нас на письменном столе.

Когда папа рассказывал мне о Паганини, он всегда понижал голос до шепота, как будто нас кто-то собирался подслушивать:

— Это был величайший в мире скрипач. Он играл с такой потрясающей виртуозностью, что люди думали — ему помогает нечистая сила.

— Баба-яга?

— Чудачка! Но на самом деле ему никто не помогал. Просто, — тут папа совсем переходил на шепот, — у него был свой закон.

— Какой?

— Особый закон: как работать пальцами, держать смычок. И я его открою!

Я уже близок к этому. Мать твоя не верит, но я обязательно его открою! Вот увидишь.

А я и не сомневалась, что папа своего добьется. И от всей души желала ему успеха. Ладно, пусть уж пилит, если ему необходимо.

— И-и-и-и-ы-ы-ы-ы-у-у-у-у…

Вдруг папа опускает скрипку и говорит странную фразу:

— По закону Паганини она должна сегодня вернуться! Должна.

…Глубокой ночью раздается звонок. Мама! Вся в грязи, с опухшим лицом, с жалкими остатками пьексов на ногах, с израненными руками — нежные ладони покрыты кровоточащими волдырями. Мне не дают обнять ее, пока она не примет ванну. В ожидании я снова засыпаю.

— Немцы… Немцы… Немцы… — слышу я сквозь дрему мамин голос. — Всюду немцы… немцы… немцы…

По-немецки я знаю только три слова — айн, цвай, драй. И хотя мне ведомо, что Германия — это большая страна, что в ней живут миллионы разных людей, мое представление о немцах складывается только из двух конкретных образов — Каспара Шлиха, героя детских книжек Вильгельма Буша о Максе и Морице, и одного нашего знакомого по фамилии Диц.

Каспар Шлих — толстый тугодум в надвинутой на самые глаза шляпе, с трубкой в зубах.

Каспар Шлих, куря табак,

Нес под мышкой двух собак…

Владельцы этих собак, озорники Макс и Мориц, без труда вытворяют над простодушным Каспаром всякие дерзкие штуки.

Диц — у нас ласково звали его Диценька, — чрезвычайно походил на Каспара Шлиха. Даже шляпу так же надвигал. Он приходил к нам раз или два в месяц, вытаскивал из кармана молоток, кучу крошечных гвоздиков, обрезки кожи и резины и садился починять мои туфлишки и мамины босоножки. Он был сапожник, старый приятель бабушки. По-русски Диц говорил с акцентом. Я слышала от старших краем уха, что он — латыш, из Риги, но все равно считала его немцем. Раз похож на Каспара Шлиха — значит немец.

Дица я очень любила и ждала его визитов. Постукивая молотком, он рассказывал мне всякие истории, а потом шептал:

— Я там, в коридор, кажется, приносил маленький пакетик…

Диценька и Каспар Шлих — симпатичные, немного смешные добряки. Немцы.

Однако те, кто швыряет на Ленинград бомбы, — тоже немцы! И те, которые гнались за моей мамой от самого Новгорода, — тоже. И мама пуще смерти боялась попасть к ним в лапы, к этим разбойникам. Она так и сказала мне наутро после своего возвращения — «лапы», «разбойники». Мое воображение работает с неимоверной быстротой. Я рисую себе страшные картины: толпа вооруженных до зубов бандитов, красные платки на головах, искаженные гримасами лица.

— Во дворе говорят, немцы скоро Ленинград возьмут, — сообщает Ирочка.

Возьмут? Я настолько потрясена этой вестью, что убегаю к себе в комнату, отгораживаюсь от тети Юли диванным валиком и долго сижу молча. Надо осмыслить, обдумать, что-то решить для себя.

Немцы возьмут Ленинград!..

Я вижу затихший город. По гулким линиям Васильевского острова сомкнутыми цепями, как белые, которых я видела в кинофильме «Чапаев», двигаются немцы, выставив вперед когтистые лапы и оскалив хищные зубы. Один, самый отталкивающий, командует:

— Айн, цвай, драй! Айн, цвай, драй!

Немцы всасываются в подворотни, в подъезды, выламывают двери квартир.

Господи, куда же деваться от них?

Куда спрятать тетю Юлю, маму, папу? Взрослых можно распихать по шкафам, а сама я протиснусь под диван. Ноги вот только будут торчать… Найдут! Все равно найдут.

А если не прятаться, а присесть за дверью — и — бэммс! — первого же гада сковородкой по голове? И второго, и третьего — всех подряд? Да еще каждому жильцу по сковородке в руки! Это уже какой-то выход. Но страх не проходит. Стучусь к Ирочке. Она тоже задумчива.

— Врут во дворе, — с надеждой говорю я.

— Конечно, врут, — охотно соглашается Ирочка. — Паникеры они, вот и все.

Нам становится легче.

В следующее воскресенье приходит Диц. Я бросаюсь ему навстречу.

— Сними скорее шляпу! И перчатки!

Тащу старика в комнату, к свету. Внимательно изучаю его лицо, руки, — они у него большие, с темными короткими ногтями. И громко кричу, чтобы тетя Юля — она на кухне — слышала:

— К нам дядя Диц-латыш пришел!

Незадолго до начала войны отец упал с трамвайной подножки и сильно ударился спиной. Теперь у него часты приступы острой боли в позвоночнике.

Медицинская комиссия военкомата, куда папа побежал в первый же день войны, после осмотра отправила его домой.

Но папа снова упрямо собирается на войну. Я мало огорчена. Даже рада.

Ведь недаром же к лацкану папиной старой, выгоревшей летней куртки приколот значок «Ворошиловского стрелка». Он заслужил его в летних военных лагерях года три назад. Я этим значком давно горжусь. Ирочка мне нескрываемо завидует. И теперь я ликую — уж кто-кто, а «Ворошиловский стрелок» фашистам покажет! Он ведь бьет без промаха.

Я помогаю собирать отцу рюкзак. Мама торопливо пришивает пуговицы. Но вдруг застывает неподвижно, опусти руку с иголкой. Я с удивлением вижу, что она плачет.

Хм. Надо, пожалуй, заплакать и мне. Реву. Мама моментально вытирает слезы и вновь принимается за пуговицы.

…Отец так и не попал на войну. Его снова не приняли — уже категорически: дали какой-то «белый билет». Он вернулся вечером, швырнул в угол рюкзак и «залег» на диван, что всегда бывало скверным признаком. Мама сварила ему крепкий чай и — небывалый случай! — на небольшом подносике подала прямо «в постель». Вообще-то она нас не баловала…

Через пару дней отец, запыхавшись, вбежал в комнату и бросил на стол две бумажки.

— Ольга и Ленка, мигом собирайтесь! Полчаса на сборы. Только самое необходимое. И энзе, энзе, главное, не забудьте.

Мама подняла глаза от своего шитья: Что? Куда?

— Ну, что ты рассиживаешь? Эшелон через два часа. Билеты достал с огромным трудом. Эвакуация заканчивается — идут последние поезда. Там черт знает что творится. Давай, давай, поживее! Я помогу. Поедете обе. Я остаюсь.

Мама даже бровью не повела — похоже, что ответ был готов у нее заранее.

— Ни-ку-да я не по-еду. Здесь родилась, здесь и умру — понимаешь?

Если будет такая судьба.

Отец долго горячится, даже стучит кулаком по столу:

— Твой вечный фатализм! Ленка, хоть ты уговори свою невозможную мать!

Но я целиком на стороне своей невозможной матери.

Итак, мы остается. Это решено.

Папа уходит в другую комнату, хлопнув дверью.

Несостоявшаяся премьера

Папы нет дома. Он дежурит в своем Доме художественной самодеятельности — был такой дом в Ленинграде. Мы с мамой одни. Окна плотно зашторены. Горит настольная лампа. Выполняя свое давнее обещание, мама помогает мне сооружать кукольный театр. Картонная коробка из-под туфель приспосабливается для сцены. Из зеленой бумаги мы вырезаем деревья с аккуратными круглыми кронами и прилаживаем их на первый план. Дело происходит в лесу. На «задник» идет кусок голубой тетрадной обложки. Это — небо. Затем склеиваем домик и принимаемся лепить из пластилина действующих лиц — Козу и семерых козлят, а также зубастого серого волка. Когда у волка уже начинают прорисовываться острые уши, меня осеняет идея: вместо волка надо лепить… немца. Он страшнее. Мама, подумав, соглашается с такой современной трактовкой старой темы. Спектакль у нас теперь будет называться «Фриц и семеро козлят».

Начинаем репетицию. Мама — она сначала за Козу — поет заботливым голосом:

— Детушки, козлятушки! Я в лес пошла, молочка вам раздобуду. А вы, сделайте милость, сидите тихо и никого, никого к себе не пускайте.

Ха-ха! За молочком! Интересно, где она возьмет молочка? Его уже давно нигде нет, и я забываю понемногу его сытный, сладковатый вкус.

Впрочем, ведь у нас — сказка…

Я — сразу все семеро козлят. Пищу на разные лады:

— До свиданья, мамочка-коза! Счастливого пути! Не волнуйся, детушки-козлятушки тебя будут слушаться.

Как жалко, что папа отсутствует! Он сыграл бы нам фрица. Тут ведь нужен грубый мужской бас, который неумело маскируется под козлячий дискант. За эту неприятную роль берется мама. Она стучит по столу — то есть в дверь к наивным семерым козлятам — костяшками согнутых пальцев: тук-тук-тук! Тук!!

Тук!!! Шум все громче, фриц уже ломится в избушку, уже трещат под его напором замки…

Какой ужас! Мои семеро козлят вдруг обнаруживают себя отчаянными трусами. Попасть в лапы к немцу?! Нет! Ни за что! Слезы у меня сами собой наворачиваются на глаза, я кидаюсь к маме и прячу голову у нее где-то под мышкой.

— Что ты, Аленка? Вот глупенькая!

— Мамочка, не надо, не надо больше! Не говори немецким голосом!

— Тихо, малышка, тихо…

Не состоялась наша премьера!

Ночное зарево

Первые числа сентября. Еще очень тепло. Деревья в перекопанном садике на Седьмой только чуть-чуть утратили свою яркую летнюю зелень — на тополях лишь кое-где проглядывают поржавевшие листочки. Ночи стоят душные.

В одну из них мы просыпаемся от грохота. Налет. Ну что ж, нам уж не привыкать. Папа, правда, делает слабую попытку спровадить нас в бомбоубежище, но мама поворачивается на другой бок и притворяется спящей. Я корчу отцу рожицу, за что получаю легкий шлепок — для проформы.

Разрывы бомб все учащаются. Дом то и дело сотрясает. Вой сирен, гул самолетов… Наши? «Мессершмитты»? Слышно, как сухо и отрывисто рявкают зенитки — зенитные батареи неподалеку от нас, на набережной Невы.

— Ну и ночка, — говорит папа.

Погасив свет, он отворачивает краешек черной шторы и выглядывает на улицу. Темная комната сразу же озаряется тревожным багровым светом.

— Оля, поди-ка сюда, — торопливо зовет папа. — Смотри! Я еще такого не видел!

Мама, а за ней и я, обе в ночных рубашках, спешим к окнам. Что творится над Ленинградом! Боже мой! «Дальнее» небо охвачено каким-то мощным заревом.

Крыши соседних домов на его фоне прорисовываются фантастическими контурами.

— Что-то небывалое, — потрясенно говорит папа. — Просто невероятное что-то.

Утром, через открытые окна, в квартиру врывается странный запах.

Как-будто неподалеку варят — и они все время пригорают — сахарных петушков на палочке. Соседи собрались на кухне. Кто-то из них уже принес из булочной страшную новость: горят Бадаевские склады. Знаменитые Бадаевские склады, где город хранит почти все свои запасы продовольствия.

— Запах-то, слышите? — нарушает общее молчание Ирочкина мама. — Это сахар горит.

— Что будет? — подавленно вопрошает тетя Юля. На этот вопрос никто не может ответить…

А вскоре на свет выплывает и становится реальностью слово «блокада».

Ленинград окружен врагами.

Где учительница?

Меня определяют в школу. По-деловому, без всяких торжественных приготовлений. Школа — за углом, в подвале громадного студенческого общежития. Первые и вторые классы рассаживают шеренгами за длинными крашеными столами, в одном помещении, — школа не настоящая, а военная, в бомбоубежище. Мы, ребятишки, это хорошо понимаем и сидим смирно.

— Дорогие дети, поздравляю вас с началом учебного года, — приветливо говорит учительница. — Давайте начнем…

Наутро, усердствуя не опоздать, мы, первоклашки, спешим в школу пораньше. Но что это? Из низких подвальных окон валит черный дым, у входа мечутся взрослые. Прямое попадание…

— Идите, идите отсюда, ребята. Отправляйтесь по домам, здесь вам делать больше нечего.

— А где наша учительница?

Взрослые молчат, вглядываясь в клубы дыма.

Я так и не запомнила ни лица моей первой учительницы, ни ее имени.

Только голос ее вот уже четверть века слабо и ласково доносится до меня: «Давайте начнем…»

Мое учение приостанавливается. Сижу дома. Скучно. Раньше я часто ходила играть к Ирочке, но сейчас меня почему-то стали выпроваживать оттуда и запирают двери изнутри на ключ. Ирочкино семейство — это «правые» соседи. У них большая комната, оклеенная темно-синими, с золотыми звездами, обоями.

Там много интересного. Есть желтая шкура полярного медведя. Зубастая голова беспомощно распростерта на паркете. Шкура обшита красным рюшем. За медведя обидно — такой красивый зверюга, с настоящими зубами и когтями — и вдруг оторочен ленточкой! Есть зеркальный шкаф, а в нем бархатное платье Агнии Степановны, которое Ирочка иногда разрешает мне посмотреть. Петр Яковлевич приходит домой поздно, и обе они целый день ждут и боятся этого момента. Он шофер в каком-то очень солидном учреждении и возит самого главного начальника. Красивая черноволосая Ирочкина мама вкусно готовит. Совсем недавно меня здесь часто угощали — то грибным супом, то клецками. Теперь угощения не дождешься. Правда, по Иркиным глазам я вижу, что она не прочь поделиться со мной обедом, но боится матери. Ну и ладно, и смотреть не буду, как они едят.

«Левые» соседи состоят из Паши, хромого архитектора, которого никогда нет дома, и Нюры, занимающей самую маленькую комнатку в квартире. Нюру у нас все немного остерегаются. Она носит креп-жоржетовую розовую блузку с бантом на груди, грубые белые носки. У нее сверкающие серебряные зубы и золотые сережки в ушах. К Нюре часто ходят гости. Тогда папа откладывает скрипку и со словами: «Теперь уж не поиграешь», — уходит в ванную проявлять фотопленки. Кроме скрипки, он еще увлекается фотографией. Нюра отличается тем, что ей ничего не стоит воспользоваться чужой кастрюлькой без спроса, таким же путем прихватить какую-нибудь тряпку или налить себе «нашего» чаю.

Мама снисходительно относится к этой Нюриной слабости. Агния Степановна намерена искать на Нюру управу.

Оладьи из кофейной гущи

Бадаевские склады, Бадаевские склады!..

Опустели полки гастрономов и булочных, мясных и бакалейных. Только на витринах по-прежнему, дразня аппетит, соблазнительно красуются бутафорские коробки шоколада, пирожные, торты, окорока, рыбины и муляжи розовых поросят, одетых в поварские колпачки. Поросята самоотверженно протягивают прохожим круглое блюдо с бежевыми свиными сосисками. Добродушная поросячья ухмылка сейчас воспринимается как издевательство.

Так же прочно, как обстрелы, входят в ленинградский быт продуктовые карточки. У родителей они — зелененькие, «служащие», у тети Юли — желтая, иждивенческая, у меня, розовая, детская. Новые карточки очень красивы — глянцевитая плотная бумага и много-много аккуратных квадратиков, на которых чернеют цифры: 50, 100, 125, 150, 200, 300… Это — граммы: хлеба, сахара, крупы. Когда смотришь на новые карточки, кажется, что этих граммов — уйма.

Но когда «отоваришься» в магазине, то груз в кошелке почти невесом…

Карточки сразу становятся в нашем доме главной вещью. Их держат под ключом, в полированной дубовой — еще дедушкиной работы — шкатулке. Я не смею прикасаться к ним. Папа тоже не смеет.

Как-то совсем незаметно растаяла наша чечевица. За ней исчез крахмал.

Из него мама смастерила клейкие синеватые вареники. И я — завзятая капризуля и привереда — ела их и только нахваливала! Меня часто терзают запоздалые угрызения совести. Подумать только: до войны я отказывалась от котлет и жареной картошки! Часами, бывало, застревала за тарелкой.

Специально застревала. Чтобы дождаться, когда взрослые уйдут на кухню мыть посуду. Они уходили, а я хватала котлеты — горячие! Румяные! Сочные!

Настоящие! Из мяса! — и запихивала их глубоко под диван. В квартире потом развелась масса мышей, диван, в поисках нор, отодвинули с места и, конечно, обнаружили мое преступление. Б-р-р-р! Страшно вспомнить, что тут было! И правильно! Так мне и надо. Жаль, что мало в углу держали!

Сейчас меня упрашивать уже не приходится. Мигом поглощаю свою порцию, которая с каждым днем все меньше, и тут же снова зверски хочу есть.

Что приготовить на обед? На ужин? Из чего приготовить? Где взять ТО, из чего готовят обеды и ужины? Эти мудреные проблемы маме решать все тяжелее.

Бережно сохраняются редкие очистки от столь же редких картофелин. Отмытые и перемолотые, сдобренные остатками крахмала, очистки очень вкусны. Кофе давно уже выпит. Из кофейной гущи испечены черные-пречерные, горькие-прегорькие оладьи. Мы угощаем ими соседей. Ирочкина мама открывается наотрез — у них водится настоящая мука, они, как говорит папа, запаслись «прилично». Нюра — пробует.

И в ответ предлагает нам студня. Студень какой-то небывалый: мутный, грязного вида и очень пахучий, если не выразиться сильнее.

— Из чего это, Нюрочка? — опасливо спрашивает мама, отведав кусочек.

— Из чего, из чего! Из столярного клея, вот из чего, — смеется Нюра.

— А что? Все мясной дух.

И вручает нам волнистую коричневую пластинку клея. Ее нужно мелко накрошить, залить водой и долго варить.

— Возьмите, возьмите, не стесняйтесь, мужика своего подкрепите, — щедро угощает Нюра.

librolife.ru

Хлеб той зимы - Элла Фонякова

 

Дополнение

Был город-фронт, была блокада…: Рассказы, стихи, очерки, документы, хроника блокадных дней. Ленинград, 1984.

Утро Блокадный Ленинград Э. Фонякова Мне было 8 лет.

Вот уже 8 месяцев идет война. Более полугода…

Много это или мало?

Все, что было до июня сорок первого, кажется далеким и совершенно нереальным. Прогулка в зеленом сквере, пестрые «раскидаи» и петушки на палочке у лоточниц на углу Среднего проспекта и Шестой линии Васильевского острова, рвущаяся ввысь гроздь розовых и голубых воздушных шаров, которую с трудом удерживает на шесте старик продавец в съехавшей на затылок фетровой шляпе… Сон? Сказка? Сквер разрыт и прорезан насквозь окопами и щелями укрытий. Витрины магазинов на Среднем заложены мешками с песком, а в холодном зимнем небе вместо воздушных шаров зависли бурозеленые аэростаты, похожие на гигантские ливерные колбасы.

Я учусь в первом классе.

В 7 часов мама поднимает меня с постели. Это тяжкое испытание — за окном минус тридцать, да и в комнате немногим больше: за ночь выстудило последние остатки тепла. Дров у нас, как, впрочем, и у всех, давным-давно нет. Большая белая кафельная печь высится у стены ледяной глыбой.

Установленную против буфета «буржуйку» топим дедушкиными рукописями, старыми книгами, распиленными на куски стульями и книжными полками. Пока горит огонь, печурка раскаляется докрасна, от длинной, уходящей в форточку коленчатой трубы веет жаром. Можно даже ненадолго снять верхнюю одежду. Но утром… И хоть я сплю одетая в лыжный костюм и толстый свитер, мне не позавидуешь!

Приходится подниматься.

Комната плотно охвачена тьмой. Лишь над столом, вокруг язычка пламени, трепещущего в плошке, слабый ореол света. Электричества тоже давно нет, и каждый сооружает себе светильник из подручных средств. Наша коптилка придумана мамой: кусок воска для натирания полов и продернутый сквозь него фитиль из ботиночного шнурка. При таком освещении тени фантастически увеличены. Мамина занимает половину потолка, моя — чуть не всю стену. Тени двигаются, плывут, жестикулируют…

— Мыться!

Тень на потолке решительно вскидывает руку и указывает на дверь. Тень на стене понуро съеживается.

Легко сказать — мыться! А если вода в бидоне, как вчера, промерзла до дна?

И зачем такая морока? Ведь никто не увидит, что я не мылась, — и дома, и в школе сижу закутанная по самые уши.

Но с мамой спорить бесполезно. Сама она уже причесана, умыта, ватник аккуратно подпоясан кожаным ремнем, ватные брюки заправлены в валенки. Мама очень нравится мне в таком наряде, и сама я втайне тоже мечтаю о чем-нибудь подобном.

— Ты слышала? Мыться!

Я тащусь простывшим коридором на кухню, а мама готовит завтрак.

Времени у нее на это уходит немного — еды, как света и дров, у нас тоже почти нет. Когда я возвращаюсь, на столе дымятся две чашки с кипятком и посреди большой тарелки лежат два тонких, как картон, ломтика черного блокадного хлеба. Кроме того, в двух розетках для варенья понемногу черно-зеленой хряпы — вареной сорной капусты.

Все это мы съедаем очень быстро.

Пора вставать из-за стола, но я медлю. А вдруг произойдет чудо и появится какая-нибудь еда? Но чуда не происходит.

— Еще немного кипятку, если осталось. Можно?

Мама подливает мне остатки воды из прокопченного медного чайника, и я, прихлебывая ее, грею о чашку озябшие, негнущиеся пальцы. Из черной тарелки радиорепродуктора доносятся звуки музыки.

— Чайковский, — говорит мама. — Итальянское каприччио…

И, прикрыв веки, мечтательно улыбается: она знает и любит музыку.

Внезапно напевная, сладостно-нежная мелодия обрывается хорошо знакомым воем сирены.

«Внимание, внимание! Воздушная тревога!»

Мы с мамой взглядываем друг на друга.

Конечно, положено немедленно бежать в подвал, в бомбоубежище. Но там еще темнее и холоднее, чем дома. К тому же надо собраться: ей на работу, мне в школу.

— Знаешь, — говорит мама. — Пока суд да дело, мы можем немного почитать вслух, а там, глядишь, все и кончится.

— «Принца и нищего»? Да??

— Да. Вон он, на полке. Неси!

Мамино сероглазое лицо невозмутимо, движения спокойны и уверенны. Чего же бояться и мне?

Мы садимся поближе к коптилке. Обняв меня за плечи одной рукой, легкой и прозрачной от худобы, мама раскрывает томик Марка Твена, и я уже вся в предвкушении удивительных приключений английского оборвыша. За стенами дома свистит и ухает, в любую секунду в нас — как и в каждого в тот момент — может угодить снаряд или бомба, но мы строго-настрого запрещаем себе об этом думать. Зачем? Ведь бомбят и обстреливают ежедневно — утром, днем, вечером, ночами. И если всякий раз дрожать от страха, нельзя будет жить, учиться, работать. А жить, учиться, работать ленинградцы должны — для будущего, для победы! Это твердо знают у нас даже первоклассники вроде меня.

Воздушная тревога и в самом деле кончается. Пронесло!

— Теперь давай быстро-быстро! — говорит мама. — Времени у нас в обрез!

Я набиваю портфель учебниками и тетрадками, надеваю через плечо маленький противогаз — один из уроков мы обязательно отсиживаем в резиновых масках с длинными хоботами, отчего становимся похожими на стадо слонят, — заматываю голову шерстяным платком.

— Я готова!

— Я тоже, — отзывается мама.

Как и у меня, у нее портфель и противогаз, — только и то и другое «взрослое», больших размеров. Кроме того, на отдельном ремне у мамы на плече висит бидон — на обратном пути через замерзшую Неву она наберет в проруби воды. В руке — двухэтажный алюминиевый судок. Как и многие в Ленинграде в ту зиму, мы прикреплены к столовой и раз в день получаем там немного мучной болтанки вместо супа и по блюдечку горькой грязно-желтой каши из пшена-сечки, которая заправлена каплей олифы… Мы спускаемся вниз по лестнице, ощупью находя ступеньки.

Уже на улице мама целует меня, и мы расходимся в разные стороны. Она — направо, в сторону моста лейтенанта Шмидта, к своему институту, я — налево, в школу, которая расположена неподалеку, в подвале шестиэтажного дома с башенками, в бомбоубежище.

Идти трудно. Ноги в калошах, надетых на стеганые, сшитые мамой чувяки, то и дело оскальзываются на горбатом от льда тротуаре. Недолго и упасть.

Тогда угодишь носом в сугробы, горной грядой выстроившиеся вдоль мостовой, — город некому чистить, он весь завален синими, неподвижными снегами.

Я спешу, но все равно двигаюсь медленно. Из утренней тьмы мне навстречу также медленно плывет вереница светлячков. Это фосфоресцируют специальные брошки, которые ленинградцы стали носить, когда ввели затемнение. К моей шубейке прикреплена такая же.

— А ну, девочка, посторонись, — слышу я глуховатый голос.

Прижавшись спиной к сугробу, я пропускаю человека, тянущего за собой детские санки с чем-то длинным на них, завернутым в белую простыню. Еще кто-то умер от голода…

В школе теплее, чем дома. Наверное, оттого, что нас все-таки довольно много. Не снимая пальто, мы сидим на деревянных лавках перед длинными коричневыми столами — первоклассники, второклассники и третьеклассники.

Школа блокадная, и одна учительница управляется со всей нашей копошащейся толпой.

У доски встает учительница. Она без шубы, в опрятном синем костюме с высоко поднятыми плечами, в отглаженной белой блузке.

— Добрый день! — говорит она, улыбаясь. — Приготовьте свои тетради и книжки. Сегодня у нас очень ответственный урок. Попробуем читать, не разделяя слова по слогам…

litresp.ru


Смотрите также