Текст книги "Хождение по мукам. Трилогия". Хождение по мукам трилогия читать


Хождение по мукам. Трилогия. Страница 1

Алексей Толстой

Хождение по мукам

Трилогия

«Хождение по мукам»

Вступительная статья В. Щербины

А. Н. Толстой — выдающийся советский писатель, один из крупнейших современных художников слова. В его лучших произведениях реалистическая правдивость, широта охвата явлений жизни, крупные масштабы исторического мышления сочетаются с ярким словесным мастерством, способностью воплощать материал в монументальных художественных формах. Трилогия «Хождение по мукам», а также ряд других произведений писателя получили заслуженное признание, стали любимыми книгами миллионов читателей, вошли в классику, в золотой фонд советской литературы.

Яркое и широкое воспроизведение жизни нашей страны на рубеже двух эпох, резкие изменения под влиянием революции духовного мира людей составляют основное содержание эпопеи.

А. Н. Толстой писал трилогию «Хождение по мукам» более двадцати лет. Когда он в 1919 году в эмиграции приступил к работе над первой книгой трилогии — романом «Сестры», он не думал, что произведение развернется в монументальную эпопею. Бурное течение жизни привело его к убеждению в необходимости продолжить работу. Нельзя было поставить точку и оставить своих героев на бездорожье.

В 1927–1928 годах выходит в свет вторая книга трилогии — роман «Восемнадцатый год». 22 июня 1941 года, в первый день Великой Отечественной войны, была дописана последняя страница романа «Хмурое утро».

А. Н. Толстой прожил со своими героями более двадцати лет, прошел с ними большой, сложный путь. За это время произошли перемены не только в судьбах героев, но и в судьбе автора, многое перечувствовавшего и передумавшего.

Уже в процессе работы над романом «Сестры» писатель, стремящийся к истинности воссоздания истории, несмотря на свои временные заблуждения, осознал обреченность и лживость бытия правящих классов старой России. Стремление разобраться в причинах, вызвавших очистительный взрыв социалистической революции, помогло писателю сделать верный выбор, пойти вместе с Родиной.

По словам Толстого, работа над трилогией «Хождение по мукам» была для него процессом познания жизни, «вживания» в сложную, полную противоречий историческую эпоху, образным осмыслением драматического опыта своей жизни и жизни своего поколения, обобщением исторических уроков грозных лет революции и гражданской войны, поисками верного гражданского и творческого пути.

Характерные поучительные особенности формирования творчества А. Н. Толстого и других выдающихся советских писателей старшего поколения подчеркнул К. А. Федин. «Советское искусство, — говорил К. А. Федин, — рождено не в кабинете начетчика и не в келье отшельника. Старшие и тогда не старые русские писатели в грозные годы гражданской войны очутились перед выбором: на какую сторону баррикады стать? И они делали свой выбор. И если ошибались в выборе и находили в себе силы исправить заблуждение, исправляли его. Замечательный советский, писатель Алексей Толстой оставил нам сурово-восторженное свидетельство в рассказах о таких мучительных заблуждениях. И он же в начале двадцатых годов исторгнул гимн обретенному новому своему читателю: „Новый читатель это — тот, кто почувствовал себя хозяином Земли и Города. Тот, кто за последнее десятилетие прожил десять жизней. Это тот, у кого воля и смелость — жить…“ Толстой утверждал, что писатель в тайнике сердца слышал зов этого нового читателя, гласивший так: „Ты хочешь перекинуть ко мне волшебную дугу искусства, — пиши: честно, ясно, просто, величаво. Искусство — это моя радость.

…Всякий опыт складывается из плюсов и минусов. Опыт Судеб старших писателей, опыт трагедий, как уроки жизни, усваивался советскими писателями наряду с тем величайшим историческим уроком, который черпали они в клокотавшей гуще своего революционного народа“.»[1]

Реалистическое изображение жизни русского общества в предреволюционный период в первом, романе трилогии «Сестры» представляет поразительную по убедительности картину продажности, растленности, лживости, фальши всего бытия социальной верхушки. Все это способствовало нарастанию и предельному обострению общественных противоречий, неминуемо ведущих к революционному взрыву. Для общего настроения романа «Сестры» характерны мотивы обреченности буржуазно-интеллигентской среды, исторической закономерности гибели старого строя, предчувствия неизбежности «страшной мести», «жестокой расплаты», «мирового пожара», «конца мира». Мотив неизбежности распада царской империи в первой редакции романа носил во многом неопределенный характер. Предчувствие «конца мира», как известно, в предреволюционной русской литературе носило весьма различный, чрезвычайно дифференцированный характер. Если писатели революционного лагеря видели в обреченности буржуазно-интеллигентского уклада следствие реальных общественных процессов, непримиримости и обострения классовых противоречий, то декадентские литературные течения провозглашали «конец мира» с реакционных мистических позиций, затушевывавших подлинные конфликты бытия. А. Н. Толстой был далек от мистических концепций, утверждавших обреченность мира, неизбежность его конца. Писатель, вначале еще смутно понимая цели социалистической революции, тем не менее образно показал ее причины, кроющиеся в реальных социальных условиях, в ненависти народных масс к разложившимся привилегированным кругам общества. В последних романах трилогии мотив предопределенности конца старого мира получает последовательно реалистическое звучание; причины, вызвавшие революционный взрыв, крушение царской империи, здесь выяснены более глубоко и точно, в соответствии с исторической истиной.

Первая часть трилогии привлекает читателей пластичностью картин, словесным искусством. Художественные достоинства этого чудесного русского романа огромны. Как живые, стоят перед нами его главные герои — Катя, Даша, Телегин, Рощин. Однако сила этого произведения не только в его художественном, реалистическом мастерстве. Роман «Сестры» отличается глубоким реализмом в изображении распада старого дворянско-буржуазного общества и кризиса путей интеллигенции. Правдиво, в широких типических обобщениях показано здесь лицо верхушки царской России, чуждость народу декадентской разложившейся интеллигенции. Здесь образы и картины в полной мере реалистически убедительны. Роман создает ощущение грандиозности и решительности исторических преобразований, заставляет с волнением переживать мучительные судьбы его героев. Судьба героев особо интересна и поучительна благодаря тому, что роман проникнут пафосом решения основного исторического вопроса — вопроса о смысле революционного преобразования и дальнейшей судьбе нашей страны, с огромной силой и искренностью поставленного художником. Именно в этом один из источников значительности романа «Сестры». Во время создания этого произведения автор не имел ясного представления о дальнейшем пути России, еще не решил трудную задачу — верно увидеть эпоху и найти в ней самого себя. Мучительные размышления и искания пронизывают роман, создают его основной тон.

На фоне огромных общественных событий, в предчувствии грядущих перемен А. Н. Толстой рисует своих героев одинокими и беспомощными. Смятение царит в их сознании, еще бессильны они решить поставленные жизнью вопросы. Включение в борьбу раздвигает границы их мировоззрения, поднимает их до осознания общих связей личности и общества, до понимания движения времени как истории, то есть приводит к целостному познанию закономерностей эпохи. А. Н. Толстой много раз подчеркивал, что «Сестры» — роман не исторический. Писатель создавал его как произведение о судьбе своего поколения. В последних книгах трилогии вырисовывается уже конкретный образ живой истории. Жизненный опыт героев трилогии становится безмерно богаче, обобщает не только наблюдения одной социальной прослойки, а умножается опытом истории, борьбы народа, опытом революционной эпохи.

www.booklot.ru

Читать онлайн книгу Хождение по мукам. Трилогия

сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 69 страниц) [доступный отрывок для чтения: 39 страниц]

Назад к карточке книги
39

– Граждане, солдаты отныне свободной русской армии, мне выпала редкая честь поздравить вас со светлым праздником: цепи рабства разбиты. В три дня, без единой капли крови, русский народ совершил величайшую в истории революцию. Коронованный царь Николай отрекся от престола, царские министры арестованы. Михаил, наследник престола, сам отклонил от себя непосильный венец. Ныне вся полнота власти передана народу. Во главе государства стало Временное правительство, для того чтобы в возможно скорейший срок произвести выборы во Всероссийское учредительное собрание на основании прямого, всеобщего, равного и тайного голосования… Отныне – да здравствует Русская революция, да здравствует Учредительное собрание, да здравствует Временное правительство!..

– Ура-а-а! – протяжно заревела тысячеголосая толпа солдат. Николай Иванович Смоковников вынул из кармана замшевого френча большой защитного цвета платок и вытер шею, лицо и бороду. Говорил он, стоя на сколоченной из досок трибуне, куда нужно было взбираться по перекладинам. За его спиной стоял командир батальона, Тетькин, недавно произведенный в подполковники, – обветренное, с короткой бородкой, с мясистым носом, лицо его изображало напряженное внимание. Когда раздалось «ура», – он озабоченно поднес ладонь ребром к козырьку. Перед трибуной на ровном поле с черными проталинами и грязными пятнами снега стояли солдаты, тысячи две человек, без оружия, в железных шапках, в распоясанных, мятых шинелях, и слушали, разинув рты, удивительные слова, которые говорил им багровый, как индюк, барин. Вдалеке, в серенькой мгле, торчали обгоревшие трубы деревни. За ней начинались немецкие позиции. Несколько лохматых ворон летело через это унылое поле.

– Солдаты! – вытянув перед собой руку с растопыренными пальцами, продолжал Николай Иванович, и шея его налилась кровью. – Еще вчера вы были нижними чинами, бессловесным стадом, которое царская ставка бросала на убой. Вас не спрашивали, за что вы должны умирать… Вас секли за провинности и расстреливали без суда. (Подполковник Тетькин кашлянул, переступил с ноги на ногу, но промолчал и вновь нагнул голову, внимательно слушая.) Я, назначенный Временным правительством комиссар армий Западного фронта, объявляю вам, – Николай Иванович стиснул пальцы, как бы захватывая узду, – отныне нет больше нижних чинов. Название отменяется. Отныне вы, солдаты, равноправные граждане государства Российского: разницы больше нет между солдатами и командующим армией. Названия – ваше благородие, ваше высокоблагородие, ваше превосходительство – отменяются. Отныне вы говорите: «здравствуйте, господин генерал», или «нет, господин генерал», «да, господин генерал». Унизительные ответы: «точно так» и «никак нет» – отменяются. Отдача чести солдатом какому бы то ни было офицерскому чину – отменяется навсегда. Вы можете здороваться за руку с генералом, если вам охота…

– Го-го-го, – весело прокатилось по толпе солдат. Улыбался и Тетькин, помаргивая испуганно.

– И, наконец, самое главное: солдаты, прежде война велась царским правительством, нынче она ведется народом – вами. Посему Временное правительство предлагает вам образовать во всех армиях солдатские комитеты – ротные, батальонные, полковые и так далее, вплоть до армейских… Посылайте в комитеты товарищей, которым вы доверяете!.. Отныне солдатский палец будет гулять по военной карте рядом с карандашом главковерха… Солдаты, я поздравляю вас с главнейшим завоеванием революции!..

Криками «ура-а-а» опять зашумело все поле. Тетькин стоял навытяжку, держа под козырек. Лицо у него стало серое. Из толпы начали кричать:

– А скоро замиряться с немцем станем?

– Мыла сколько выдавать будут на человека?

– Я насчет отпусков. Как сказано?

– Господин комиссар, как же у нас теперь, – короля, что ли, станут выбирать? Воевать-то кто станет?

Чтобы лучше отвечать на вопросы, Николай Иванович слез с трибуны, и его сейчас же окружили возбужденные солдаты. Подполковник Тетькин, облокотись о перила трибуны, глядел, как в гуще железных шапок двигалась, крутясь и удаляясь, непокрытая стриженая голова и жирный затылок военного комиссара. Один из солдат, рыжеватый, радостно-злой, в шинели внакидку (Тетькин хорошо знал его – из телефонной роты), поймал Николая Ивановича за ремень френча и, бегая кругом глазами, начал спрашивать:

– Господин военный комиссар, вы нам сладко говорили, мы все сладко слушали… Теперь вы на мой вопрос ответьте.

Солдаты радостно зашумели и сдвинулись теснее. Подполковник Тетькин нахмурился и озабоченно полез с трибуны.

– Я вам поставлю вопрос, – говорил солдат, почти касаясь черным ногтем носа Николая Ивановича. – Получил я из деревни письмо, сдохла у меня дома коровешка, сам я безлошадный, и хозяйка моя с детьми пошла по миру просить у людей куски… Значит, теперь имеете вы право меня расстреливать за дезертирство, я вас спрашиваю?..

– Если личное благополучие вам дороже свободы, – предайте ее, предайте ее, как Иуда, и Россия вам бросит в глаза: вы недостойны быть солдатом революционной армии… Идите домой! – резко крикнул Николай Иванович.

– Да вы на меня не кричите!

– Ты кто такой на нас кричать!..

– Солдаты, – Николай Иванович поднялся на цыпочки, – здесь происходит недоразумение… Первый завет революции, господа, – это верность нашим союзникам… Свободная революционная русская армия со свежей силой должна обрушиться на злейшего врага свободы, на империалистическую Германию…

– А ты сам-то кормил вшей в окопах? – раздался грубый голос.

– Он их сроду и не видал…

– Подари ему тройку на разводку…

– Ты нам про свободу не говори, ты нам про войну говори, – мы три года воюем… Это вам хорошо в тылу брюхо отращивать, а нам знать надо, как войну кончать…

– Солдаты, – воскликнул опять Николай Иванович, – знамя революции поднято, свобода и война до последней победы…

– Вот черт, дурак бестолковый…

– Да мы три года воюем, победы не видали…

– А зачем тогда царя скидывали?..

– Они нарочно царя скинули, он им мешал войну затягивать…

– Товарищи, он подкупленный…

Подполковник Тетькин, раздвигая локтем солдат, протискивался к Николаю Ивановичу и видел, как сутулый, огромный, черный артиллерист схватил комиссара за грудь и, тряся, кричал в лицо:

– Зачем ты сюда приехал?.. Говори – зачем к нам приехал? Продавать нас приехал, сукин сын…

Круглый затылок Николая Ивановича уходил в шею, вздернутая борода, точно нарисованная на щеках, моталась. Отталкивая солдата, он разорвал ему судорожными пальцами ворот рубахи. Солдат, сморщившись, сдернул с себя железный шлем и с силой ударил им Николая Ивановича несколько раз в голову и лицо…

40

У дверей ювелирного магазина «Муравейчик» сидели ночной сторож и милицейский, разговаривали вполголоса. Улица была пуста, магазины закрыты. Мартовский ветерок посвистывал в еще голых акациях, шурша отклеившейся на заборе рекламой «займа свободы». Луна, по-южному яркая и живая, как медуза, высоко стояла над городом.

– А он, аккурат, в Ялте на своей даче прохлаждался, – не спеша рассказывал ночной сторож. – Выходит он прогуляться, как полагается, в белых портках, при всех орденах, и тут ему на улице подают телеграмму: отречение государя императора. Прочел, голубчик, эту телеграмму да как зальется при всем народе слезами.

– Ай, ай, ай, – сказал милицейский.

– А через неделю ему отставка.

– За что?

– А за то, что он – губернатор, нынче этого не полагается.

– Ай, ай, ай, – сказал милицейский, глядя на поджарого кота, который осторожно пробирался по своим делам в лунной тени под акациями.

– …А государь император жил в ту пору в Могилеве посреди своего войска. Ну, хорошо, живет не тужит. Днем выспится, ночью депеши читает – где какое сражение произошло.

– Непременно он, подлец, пить хочет, к воде пробирается, – сказал милицейский.

– Ты про что?

– Из табачного магазина Синопли кот гулять вышел.

– Ну, хорошо. Вдруг говорят государю императору по прямому проводу, что, мол, так и так, народ в Петербурге бунтуется, солдаты против народа идти не хотят, а хотят они разбегаться по домам. Ну, думает государь, – это еще полбеды. Созвал он всех генералов, надел ордена, ленты, вышел к ним и говорит: «В Петербурге народ бунтует, солдаты против народа идти не хотят, а хотят они разбегаться по домам. Что мне делать? – говорите ваше заключение». И что же ты думаешь, смотрит он на генералов, а генералы, друг ты мой, заключение свое не говорят и все в сторону отвернулись…

– Ай, ай, ай, вот беда-то!

– Один только из них не отвернулся от неге – пьяненький старичок генерал. «Ваше величество, говорит, прикажите, и я сейчас грудью за вас лягу». Покачал государь головой и горько усмехнулся. «Изо всех, говорит, моих подданных, верных слуг, один мне верный остался, да и тот каждый день с утра пьяный. Видно, царству моему пришел конец. Дайте лист гербовой бумаги, подпишу отречение от престола».

– И подписал?

– Подписал и залился горькими слезами.

– Ай, ай, ай, вот беда-то…

По улице в это время мимо магазина быстро прошел высокий человек в низко надвинутом на глаза огромном козырьке кепи. Пустой рукав его френча был засунут за кушак. Он повернул лицо к сидящим у магазина, – отчетливо блеснули его зубы.

– Четвертый раз человек этот проходит, – тихо сказал сторож.

– По всей видимости – бандит.

– С этой самой войны развелось бандитов, – и-и, друг ты мой. Где их сроду и не бывало – наехали. Артисты.

Вдалеке на колокольне пробило три часа, сейчас же запели вторые петухи. На улице опять появился однорукий. На этот раз он шел прямо на сторожей, к магазину. Они, замолчав, глядели на него. Вдруг сторож шепнул скороговоркой:

– Пропали мы, Иван, давай свисток.

Милицейский потянулся было за свистком, но однорукий подскочил к нему и ударил ногой в грудь и сейчас же ручкой револьвера ударил по голове ночного сторожа. В ту же минуту к подъезду подбежал второй человек в солдатской шинели, коренастый, с торчащими усами, и, навалившись на милицейского, быстрым и сильным движением закрутил ему руки за спиной.

Молча однорукий и коренастый начали работать над замком. Отомкнули магазин Муравейника, втащили туда оглушенного сторожа и связанного милицейского. Дверь за собой прикрыли.

В несколько минут все было кончено, – драгоценные камни и золото увязаны в два узелка. Затем коренастый сказал:

– А эти? – и пхнул сапогом милицейского, лежащего на полу у прилавка.

– Милые, дорогие, не надо, – негромко проговорил милицейский, – не надо, милые, дорогие…

– Идем, – резко сказал однорукий.

– А я тебе говорю – донесут.

– Идем, мерзавец! – И Аркадий Жадов, схватив узелок в зубы, направил маузер на своего компаньона. Тот усмехнулся, пошел к двери. Улица была все так же пустынна. Оба они спокойно вышли, свернули за угол и зашагали к «Шато Каберне».

– Мерзавец, бандит, пачколя, – по пути говорил Жадов коренастому. – Если хочешь со мной работать, – чтобы этого не было. Понял?

– Понял.

– А теперь – давай узелок. Иди сейчас и готовь лодку. Я пойду за женой. На рассвете мы должны быть в море.

– В Ялту пойдем?

– Это уж не твое дело. В Ялту ли, в Константинополь… Я распоряжаюсь.

41

Катя осталась одна. Телегин и Даша уехали в Петроград. Катя проводила их на вокзал, – они были до того рассеянные, как во сне, – и вернулась домой в сумерки.

В доме было пусто. Марфуша и Лиза ушли на митинг домашней прислуги. В столовой, где еще остался запах папирос и цветов, среди неубранной посуды стояло цветущее деревцо – вишня. Катя полила ее из графина, прибрала посуду и, не зажигая света, села у стола, лицом к окну, – за ним тускнело небо, затянутое облаками. В столовой постукивали стенные часы. Разорвись от тоски сердце, они все равно так же постукивали бы. Катя долго сидела не двигаясь, потом взяла с кресла пуховый платок, накинула на плечи и пошла в Дашину комнату.

Смутно, в сумерках, был различим полосатый матрац опустевшей постели, на стуле стояла пустая шляпная картонка, на полу валялись бумажки и тряпочки. Когда Катя увидела, что Даша взяла с собой все свои вещицы, не оставила, не забыла ничего, ей стало обидно до слез. Она села на кровать, на полосатый матрац, и здесь, так же как в столовой, сидела неподвижно.

Часы в столовой гулко пробили десять. Катя поправила на плечах платок и пошла на кухню. Постояла, послушала, – потом, поднявшись на цыпочки, достала с полки кухонную тетрадь, вырвала из нее чистый листочек и написала карандашом: «Лиза и Марфуша, вам должно быть стыдно на весь день до самой ночи бросать дом». На листок капнула слеза. Катя положила записку на кухонный стол и пошла в спальню. Там поспешно разделась, влезла в кровать и затихла.

В полночь хлопнула кухонная дверь, и, громко топая и громко разговаривая, вошли Лиза и Марфуша, заходили по кухне, затихли, и вдруг обе засмеялись, – прочли записку. Катя поморгала глазами, не пошевелилась.

Наконец на кухне стало тихо. Часы бессонно и гулко пробили час. Катя повернулась на спину, ударом ноги сбросила с себя одеяло, с трудом вздохнула несколько раз, точно ей не хватало воздуху, соскочила с кровати, зажгла электричество и, жмурясь от света, подошла к большому стоячему зеркалу. Дневная тоненькая рубашка не доходила ей до колен. Катя озабоченно и быстро, как очень знакомое, оглянула себя, – подбородок у нее дрогнул, она близко придвинулась к зеркалу, подняла с правой стороны волосы. «Да, да, конечно, – вот, вот, вот еще…» Она оглядела все лицо. «Ну, да, – конечно… Через год – седая, потом старая». Она потушила электричество и опять легла в постель, прикрыла глаза локтем. «Ни одной минуты радости за всю жизнь. Теперь уж кончено… Ничьи руки не обхватят, не сожмут, никто не скажет – дорогая моя, милочка моя, радость моя…»

Среди горьких дум и сожалений Катя внезапно вспомнила песчаную мокрую дорожку, кругом поляна, сизая от дождя, и большие липы… По дорожке идет она сама – Катя – в коричневом платье и черном фартучке. Под туфельками хрустит песок. Катя чувствует, какая она вся легкая, тоненькая, волосы треплет ветерок, и рядом, – не по дорожке, а по мокрой траве, – идет, ведя велосипед, гимназист Алеша. Катя отворачивается, чтобы не засмеяться… Алеша говорит глухим голосом: «Я знаю, – мне нечего надеяться на взаимность. Я только приехал, чтобы сказать это вам. Я окончу жизнь где-нибудь на железнодорожной станции, в глуши. Прощайте…» Он садится на велосипед и едет по лугу, за ним в траве тянется сизый след… Сутулится спина его в серой куртке, и белый картуз скрывается за зеленью. Катя кричит: «Алеша, вернитесь!»

…Неужели она, измученная сейчас бессонницей, стояла когда-то на той сырой дорожке и летний ветер, пахнущий дождем, трепал ее черный фартучек? Катя села в кровати, обхватила голову, оперлась локтями о голые колени, и в памяти ее появились тусклые огоньки фонарей, снежная пыль, ветер, гудящий в голых деревьях, визгливый, тоскливый, безнадежный скрип санок, ледяные глаза Бессонова, близко, у самых глаз… Сладость бессилия, безволия… Омерзительный холодок любопытства…

Катя опять легла. В тишине дома резко затрещал звонок. Катя похолодела. Звонок повторился. По коридору, сердито дыша спросонок, прошла босиком Лиза, зазвякала цепочкой парадного и через минуту постучала в спальню: «Барыня, вам телеграмма».

Катя, морщась, взяла узкий конвертик, разорвала заклейку, развернула, и в глазах ее стало темно.

– Лиза, – сказала она, глядя на девушку, у которой от страха начали трястись губы. – Николай Иванович скончался.

Лиза вскрикнула и заплакала. Катя сказала ей: «Уйдите». Потом во второй раз перечла безобразные буквы на телеграфной ленте: «Николай Иванович скончался тяжких ранений полученных славном посту исполнения долга точка тело перевозим Москву средства союза…»

Кате стало тошно под грудью, на глаза поплыла темнота, она потянулась к подушке и потеряла сознание…

На следующий день к Кате явился тот самый румяный и бородатый барин – известный общественный деятель и либерал князь Капустин-Унжеский, – которого она слышала в первый день революции в Юридическом клубе, – взял в свои руки обе ее руки и, прижимая их к мохнатому жилету, начал говорить о том, что от имени организации, где он работал вместе с покойным Николаем Ивановичем, от имени города Москвы, товарищем комиссара которой он сейчас состоит, от имени России и революции приносит Кате неутешные сожаления о безвременно погибшем славном борце за идею.

Князь Капустин-Унжеский был весь по природе своей до того счастлив, здоров и весел и так искренне сокрушался, от его бороды и жилета так уютно пахло сигарами, что Кате на минуту стало легче на душе, она подняла на него свои блестевшие от бессонницы глаза, разжала сухие губы:

– Спасибо, что вы так говорите о Николае Ивановиче…

Князь вытащил огромный платок и вытер глаза. Он исполнил тяжелый долг и уехал, – машина его чудовищно заревела в переулке. А Катя снова принялась бродить по комнате, – останавливаясь перед фотографическими снимками чужого генерала с львиным лицом, брала в руки альбом, книжку, китайскую коробочку, – на крышке ее была цапля, схватившая лягушку, – опять ходила, глядела на обои, на шторы… Обеда она не коснулась. «Что же вы, скушали бы хоть киселя», – сказала горничная Лиза. Не разжимая зубов, Катя мотнула головой. Написала было Даше коротенькое письмо, но сейчас же порвала.

Лечь бы, заснуть. Но лечь в постель, – как в гроб, – страшно после прошедшей ночи… Больнее всего была безнадежная жалость к Николаю Ивановичу: был он хороший, добрый, бестолковый человек… Любить его надо было таким, какой он есть… Она же мучила. Оттого он так рано и поседел. Катя глядела в окно на тусклое, белесое небо. Хрустела пальцами.

На следующий день была панихида, а еще через сутки – похороны останков Николая Ивановича. На могиле говорились прекрасные речи: покойника сравнивали с альбатросом, погибшим в пучине, с человеком, пронесшим через славную жизнь горящий факел. Запоздавший на похороны известный социалист-революционер, низенький мужчина в очках, сердито буркнул Кате: «Ну-ка, посторонитесь-ка, гражданка», – протиснулся к самой могиле и начал говорить о том, что смерть Николая Ивановича лишний раз подтверждает правильность аграрной политики, проводимой его, оратора, партией. Земля осыпалась из-под его неряшливых башмаков и падала со стуком на гроб. У Кати горло сжималось тошной спазмой. Она незаметно вышла из толпы и поехала домой.

У нее было одно желание – вымыться и заснуть. Когда она вошла в дом, ее охватил ужас: полосатые обои, фотографии и коробочка с цаплей, смятая скатерть в столовой, пыльные окна, – какая тоска! Катя велела напустить ванну и со стоном легла в теплую воду. Все тело ее почувствовало наконец смертельную усталость. Она едва доплелась до спальни и заснула, не раскрывая постели. Сквозь сон ей чудились звонки, шаги, голоса, кто-то постучал в дверь, она не отвечала.

Проснулась Катя, когда было совсем темно, – мучительно сжалось сердце. «Что, что?» – испуганно, жалобно спросила она, приподнимаясь на кровати, и с минутку надеялась, что, быть может, все это страшное ей только приснилось… Потом, тоже с минутку чувствовала обиду и несправедливость, – зачем меня мучают? И, уже совсем проснувшись, поправила волосы, надела туфельки на босу ногу и ясно и покойно подумала: «Больше не хочу».

Не торопясь, Катя открыла дверцу висящего на стене кустарного шкафчика-аптечки и начала читать надписи на пузырьках. Склянку с морфием она раскрыла, понюхала и зажала в кулачке и пошла в столовую за рюмочкой, но по пути остановилась, – в гостиной был свет. «Лиза, это вы?» – тихо спросила Катя, приотворила дверь и увидела сидящего на диване большого человека в военной рубашке, бритая голова его была перевязана черным. Он торопливо встал. У Кати начали дрожать колени, стало пусто под сердцем. Человек глядел на нее расширенными страшными глазами. Прямой рот его был сжат. Это был Рощин, Вадим Петрович. Катя поднесла обе руки к груди. Рощин, не опуская глаз, сказал медленно и твердо:

– Я зашел к вам, чтобы засвидетельствовать почтение. Ваша прислуга рассказала мне о несчастии. Я остался потому, что счел нужным сказать вам, что вы можете располагать мной, всей моей жизнью.

Голос его дрогнул, когда он выговорил последние слова, и худое лицо залилось коричневым румянцем. Катя со всей силой прижимала руки к груди. Рощин понял по глазам, что нужно подойти и помочь ей. Когда он приблизился, Катя, постукивая зубами, проговорила:

– Здравствуйте, Вадим Петрович…

Невольно он поднял руки, чтобы обхватить Катю, – так она была хрупка и несчастна, с судорожно зажатым в кулаке пузырьком, – но сейчас же опустил руки, насупился. Чутьем женщины Катя поняла вдруг: она, несчастная, маленькая, грешная, неумелая, со всеми своими невыплаканными слезами, с жалким пузырьком морфия, стала нужна и дорога этому человеку, молча и сурово ждущему – принять ее душу в свою. Сдерживая слезы, не в силах сказать ничего, разжать зубы, Катя наклонилась к руке Вадима Петровича и прижалась к ней губами и лицом.

Назад к карточке книги "Хождение по мукам. Трилогия"

itexts.net

Читать онлайн книгу Хождение по мукам. Трилогия

сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 69 страниц) [доступный отрывок для чтения: 39 страниц]

Назад к карточке книги
31

Когда наступили сумерки, Даша начала вздрагивать от каждого шороха, бежала в гостиную и прислушивалась… Несколько раз раскрывала какую-то книжку – все на одной и той же странице: «Маруся любила шоколад, который муж привозил ей от Крафта…» В морозных сумерках, напротив в доме, где жила актриса Чародеева, вспыхнули два окна, – там горничная в чепчике накрывала на стол; появилась худая, как скелет, Чародеева в накинутой на плечи бархатной шубке, села к столу и зевнула, – должно быть, спала на диване; налила себе супу и вдруг задумалась, уставилась стеклянными глазами на вазочку с увядшей розой. «Маруся любила шоколад», – сквозь зубы повторила Даша. Вдруг позвонили. У Даши кровь отлила от сердца. Но это принесли вечернюю газету. «Не придет», – подумала Даша и пошла в столовую, где горела одна лампочка над белой скатертью и тикали часы. Было без пяти семь. Даша села у стола: «Вот так с каждой секундой уходит жизнь…»

В парадной опять позвонили. Задохнувшись, Даша вскочила и выбежала в прихожую… Пришел сторож из лазарета, принес пакет с бумагами. Иван Ильич не придет, конечно, и прав: ждала два года, а дождалась – слова не нашла сказать.

Даша вытащила платочек и стала кусать его с уголка. Чувствовала ведь, знала, что именно так это и случится. Два года любила своего какого-то, выдуманного, а пришел живой человек… и она растерялась.

«Ужасно, ужасно», – думала Даша. Она не заметила, как приотворилась дверь и появилась рябенькая Лиза.

– Барышня, к вам пришли.

Даша глубоко вздохнула, легко, точно не касаясь пола, пошла в столовую. Катя увидела Дашу первая и улыбнулась ей. Иван Ильич вскочил, мигнул и выпрямился.

Одет он был в новую суконную рубаху, с новеньким, через одно плечо, снаряжением, чисто выбрит и подстрижен. Теперь особенно было заметно, как он высок ростом, подтянут и широк в плечах. Конечно, это был совсем новый человек. Взгляд светлых глаз его тверд, по сторонам прямого, чистого рта – две морщины, две черточки… У Даши забилось сердце, она поняла, что это – след смерти, ужаса и страдания. Его рука была сильна и холодна.

Даша взяла стул и села рядом с Телегиным. Он положил руки на скатерть, стиснул их и, поглядывая на Дашу, быстро, мельком, начал рассказывать о плене и о побеге из плена. Даша, сидя совсем близко, глядела ему в лицо, рот ее приоткрылся.

Рассказывая, Иван Ильич чувствовал, как голос его звучит, точно чужой, издалека, а сам он весь потрясен и взволнован. И рядом, касаясь его колена платьем, сидит не выразимое никакими словами существо – девушка, непонятная совершенно, и пахнет от нее чем-то теплым, кружащим голову.

Иван Ильич рассказывал весь вечер. Даша переспрашивала, перебивала его, всплескивала руками, оглядывалась на сестру:

– Катюша, понимаешь, – приговорили к расстрелу!

Когда Телегин описывал борьбу за автомобиль, секундочку, отделявшую от смерти, рванувшуюся машину и ветер, кинувшийся в лицо, – свобода, жизнь! – Даша страшно побледнела, схватила его за руку:

– Мы вас никуда больше не отпустим!

Телегин засмеялся:

– Призовут опять, ничего не поделаешь. Я только надеюсь, что меня отчислят куда-нибудь на военный завод.

Он осторожно сжал ее руку. Даша стала смотреть ему в глаза, вглядывалась внимательно, на щеки ее взошел легкий румянец, она освободила руку…

– Почему вы не курите? Я вам принесу спички.

Она быстро вышла и сейчас же вернулась с коробочкой спичек, остановилась перед Иваном Ильичом и начала чиркать спички, держа их за самый кончик, они ломались, – ну уж и спички наша Лиза покупает! – наконец спичка зажглась. Даша осторожно поднесла к папиросе Ивана Ильича огонек, осветивший ее подбородок. Телегин закурил, жмурясь. Он не знал, что можно испытать такое счастье, закуривая папиросу.

Катя все это время молча следила за Дашей и Телегиным. Она была рада, очень рада за Дашу, и все же ей было очень грустно. Из памяти не выходил не забытый, как она надеялась, совсем не забытый Вадим Петрович Рощин, он так же сидел с ними за столом, и так же однажды она принесла ему спичек и сама зажгла, не сломав ни одной.

В полночь Телегин ушел. Даша, обняв, крепко поцеловала сестру и заперлась у себя. Лежа в постели, закинув руки за голову, она думала, что вот вынырнула наконец из тоскливого безвременья, кругом еще дико, и пусто, и жутковато, но все – синее, но это счастье.

32

На пятый день приезда Иван Ильич получил из Петрограда казенный пакет с назначением немедленно явиться на Балтийский завод.

Радость по поводу этого, остаток дня, проведенный с Дашей в суете по городу, торопливое прощанье на Николаевском вокзале, затем купе второго класса с сухим теплом и пощелкивающим отоплением, и неожиданно найденный в кармане пакетик, перевязанный ленточкой, и в нем два яблока, шоколад и пирожки, – все это было, как во сне. Иван Ильич расстегнул пуговки на воротнике суконной рубахи, вытянул ноги и, не в силах согнать с лица глупейшей улыбки, глядел на соседа напротив – неизвестного строгого старичка в очках.

– Из Москвы изволите ехать? – спросил старичок.

– Да, из Москвы. – Боже, какое это было чудесное, любовное слово – Москва!.. Переулки, залитые осенним солнцем, сухие листья под ногами, легкая, тонкая Даша, идущая по этим листьям, ее умный, ясный голос, – слов он не помнил никаких, – и постоянный запах теплых цветов, когда он наклонялся к ней или целовал ее руку.

– Содом, содомский город, – сказал старичок. – Три дня прожил в Москве… Насмотрелся… – Он раздвинул ноги, обутые в сапоги и высокие калоши, и плюнул. – На улицы выйдешь: люди – туда-сюда, туда-сюда… Ночью: свет, шум, вывески, вертится, крутится… Народ валом валит… Бессмыслица!!! Да, это Москва… Отсюда земля пошла… А вижу я, что бесовская, бессмысленная беготня. Вы, молодой человек, в сражениях бывали, ранены?.. Это я сразу вижу… Скажите мне, старику, – неужели за эту суету окаянную у нас там кровь льется? Где отечество? Где вера? Где царь? Укажите мне. Я вот за нитками сейчас в Петроград еду… Да провались они, эти нитки!.. Тьфу!.. С чем я в Тюмень вернусь, что привезу – нитки?.. Нет, я не нитки привезу, а приеду, скажу: люди, пропали мы все, – вот что я привезу… Попомните мое слово, молодой человек, – поплатимся, за все поплатимся… За эту бессмыслицу отвечать придется… – Старичок, опираясь о колени, поднялся и опустил шторку на окне, за которым в темноте летели паровозные искры огненными линиями. – Бога забыли, и бог нас забыл… Вот что я вам скажу… Будет расплата, ох, будет расплата жестокая…

– Что же вы думаете: немцы нас, что ли, завоюют? – спросил Иван Ильич.

– Кто их знает. Кого господь пошлет карателем – от того и примем муку… У меня, скажем, в лавке молодцы начали безобразничать… Потерплю, потерплю, да ведь одному – по затылку, другого – взашей, третьего – за порог… А Россия – не моя лавочка, эва какое хозяйство. Господь милосерд, но когда люди к нему дорогу забыли, – надо дорогу расчистить или нет, а? Вот про что я говорю… Бог от мира отошел… Страшнее этого быть ничего не может…

Старичок сложил руки на животе, закрыл глаза и, строго поблескивая очками, потряхивался в углу серой койки. Иван Ильич вышел из купе и стал в проходе у окна, почти касаясь стекла лицом.

Сквозь щелку проникал свежий, острый воздух. За окном, в темноте, летели, перекрещивались, припадали к земле огненные линии. Проносилось иногда серое облако дыма. Постукивали послушно колеса вагонов. Вот завыл протяжно паровоз, заворачивая, осветил огнем из топки черные конусы елей, – они выступили из темноты и пропали. Простучала стрелка, мягко колыхнулся вагон, мелькнул зеленый щиток фонаря, и снова огненным дождем понеслись вдоль окна длинные линии.

Глядя на них, Иван Ильич с внезапной потрясающей радостью почувствовал во всю силу все, что случилось с ним за эти пять дней. Если бы он мог рассказать кому-нибудь это свое чувство, – его бы сочли сумасшедшим… Но для него не было в этом ничего ни странного, ни безумного: все необыкновенно ясно.

Он чувствовал: в ночной темноте живут, мучаются, умирают миллионы миллионов людей. Но они живы лишь условно, и все, что происходит на земле, – условно, почти кажущееся. Настолько почти кажущееся, что, если бы он, Иван Ильич, сделал еще одно усилие, все бы изменилось, стало иным. И вот среди этого кажущегося существует живая сердцевина: это его, Ивана Ильича, пригнувшаяся к окну фигура. Это – возлюбленное существо. Оно вышло из мира теней и в огненном дожде мчится над темным миром.

Это необыкновенное чувство любви к себе продолжалось несколько секунд. Он вошел в купе, влез на верхнюю койку, поглядел, раздеваясь, на свои большие руки и в первый раз в жизни подумал, что они красивы. Он закинул их за голову, закрыл глаза и сейчас же увидел Дашу. Она взволнованно, влюбленно глядела ему в глаза. (Это было сегодня, в столовой. Даша заворачивала пирожки. Иван Ильич, обогнув стол, подошел к ней и поцеловал ее в теплое плечо, она быстро обернулась, он спросил: «Даша, вы будете моей женой?» Она только взглянула.)

Сейчас, на койке, видя Дашино лицо и не насыщаясь этим видением, Иван Ильич, также в первый раз в жизни, почувствовал ликование, восторг оттого, что Даша любит его – того, у кого большие и красивые руки.

По приезде в Петербург Иван Ильич в тот же день явился на Балтийский завод и был зачислен в мастерские, в ночную смену.

На заводе многое изменилось за эти три года: рабочих увеличилось втрое, часть была молодые, часть – переведенные с Урала или из западных городов, часть взята из действующей армии. Рабочие читали газеты, ругали войну, царя, царицу, Распутина и генералов, были злы и все уверены, что после войны «грянет революция».

В особенности злы были все на то, что в городских пекарнях в хлеб начали примешивать труху, и на то, что на рынках по нескольку дней иногда не бывало мяса, а бывало – так вонючее; картошку привозили мерзлую, сахар – с грязью, и к тому же – продукты все вздорожали, а лавочники, скоробогачи и спекулянты, нажившиеся на поставках, платили в это время по пятьдесят рублей за коробку конфет, по сотне за бутылку шампанского и слышать не хотели замиряться с немцем.

Иван Ильич получил для устройства личных дел трехдневный отпуск и все это время бегал по городу в поисках квартиры. Он пересмотрел десятки домов, – ему ничто не нравилось. Но в последний день неожиданно он нашел именно то, что представилось ему тогда в вагоне: пять небольших комнат с чисто вымытыми окнами, обращенными на закат. Квартира эта, в конце Каменноостровского, была дороговата для Ивана Ильича, но он ее сейчас же снял и написал об этом Даше.

На четвертую ночь он поехал на завод. На черном от угольной грязи дворе горели на высоких столбах фонари. Дым из труб сыростью и ветром сбивало к земле, желтоватой и душной гарью был насыщен воздух. Сквозь полукруглые, огромные и пыльные окна заводских корпусов было видно, как крутились бесчисленные шкивы и ремни трансмиссий, двигались чугунные станины станков, сверля, стругая, обтачивая сталь и бронзу. Вертелись вертикальные диски штамповальных машин. В вышине бегали, улетали в темноту каретки подъемных кранов. Розовым и белым светом пылали горны. Потрясая землю ударами, ходила гигантская крестовина парового молота. Из низких труб вырывались в темноту серого неба столбы пламени. Человеческие фигуры двигались среди этого скрежета, грохота станков…

Иван Ильич вошел в мастерскую, где работали прессы, формуя шрапнельные стаканы. Инженер Струков, старый знакомый, повел его по мастерской, объясняя некоторые неизвестные Телегину особенности работы. Затем вошел с ним в дощатую конторку в углу мастерской, где показал книги, ведомости, передал ключи и, надевая пальто, сказал:

– Мастерская дает двадцать три процента брака, этой цифры вы и держитесь.

В его словах и в том, как он сдавал мастерскую, Иван Ильич почувствовал равнодушие к делу, а Струков, каким он его знал раньше, был отличный инженер и горячий человек. Это его огорчило, он спросил:

– Понизить процент брака, вы думаете, невозможно?

Струков, зевая, помотал головой, надвинул глубоко на нечесаную голову фуражку и вернулся с Иваном Ильичом к станкам.

– Плюньте, батюшка. Не все ли вам равно, – ну, на двадцать три процента убьем меньше немцев на фронте. К тому же ничего сделать нельзя, – станки износились, ну их к черту!

Он остановился около пресса. Старый коротконогий рабочий, в кожаном фартуке, наставил под штамп раскаленную болванку, рама опустилась, стержень штампа вошел, как в масло, в розовую сталь, выпыхнуло пламя, рама поднялась, и на земляной пол упал шрапнельный стакан. И сейчас же старичок поднес новую болванку. Другой, молодой высокий рабочий, с черными усиками, возился у горна. Струков, обращаясь к старичку, сказал:

– Что, Рублев, стаканчики-то с брачком?

Старичок усмехнулся, мотнул в сторону редкой бородкой и хитро щелками глаз покосился на Телегина.

– Это верно, что с брачком. Видите, как она работает? – Он положил руку на зеленый от жира столбик, по которому скользила рама пресса. – В ней дрожь обозначается. Эту бы чертовину выкинуть давно пора.

Молодой рабочий у горна, сын Ивана Рублева, Васька, засмеялся:

– Много бы надо отсюда повыкидать. Заржавела машина.

– Ну, ты, Василий, полегче, – сказал Струков весело.

– Вот то-то, что легче. – Васька тряхнул кудрявой головой, и худое, слегка, скуластое лицо его, с черными усиками и злыми, пристальными глазами, осклабилось недобро и самоуверенно.

– Лучшие рабочие в мастерской, – отходя, негромко сказал Струков Ивану Ильичу. – Прощайте. Сегодня еду в «Красные бубенцы». Никогда там не бывали? Замечательный кабачок, и вино дают.

Телегин с любопытством начал приглядываться к отцу и сыну Рублевым. Его поразил тогда в разговоре почти условный язык слов, усмешек и взглядов, каким обменялся с ними Струков, и то, как они втроем словно испытывали Телегина: наш он или враг? По особенной легкости, с какою в последующие дни Рублевы вступали с ним в беседу, он понял, что он – «наш».

Это «наш» относилось, пожалуй, даже и не к политическим взглядам Ивана Ильича, которые были у него непродуманными и неопределенными, а скорее к тому ощущению доверия, какое испытывал всякий в его присутствии: он ничего особенного не говорил и не делал, но было ясно, что это честный человек, добрый человек, насквозь ясный, свой.

В ночные дежурства Иван Ильич часто, подходя к Рублевым, слушал, как отец и сын заводили споры.

Васька Рублев был начитан и только и мог говорить, что о классовой борьбе и о диктатуре пролетариата, причем выражался книжно и лихо. Иван Рублев был старообрядец, хитрый, совсем не богобоязненный старичок. Он говаривал:

– У нас, в пермских лесах, по скитам, в книгах все прописано:. и эта самая война, и как от войны будет разорение – вся земля наша разорится, и сколько останется народу, а народу останется самая малость… И как выйдет из лесов, из одного скита, человек и станет землей править, и править будет страшным божьим словом.

– Мистика, – говорил Васька.

– Ах ты подлец, невежа, слов нахватался… Социалистом себя кличет!.. Какой ты социалист – станичник! Я сам такой был. Ему бы ведь только дорваться, – шапку на ухо, в глазах все дыбом, лезет, орет: «Вставай на борьбу…» С кем, за что? Баклушка осиновая.

– Видите, как старичок выражается, – указывая на отца большим пальцем, говорил Васька, – анархист самый вредный, в социализме ни уха ни рыла не смыслит, а меня в порядке возражения каждый раз лает.

– Нет, – перебивал Иван Рублев, выхватывая из горна брызжущую искрами болванку, – нет, господа, – и, описав ею полукруг, ловко подставлял под опускающийся стержень пресса, – книги вы читаете, а не те читаете, какие нужно. А смиренства нет ни у кого, об этом они не думают… Понятия нет у них, что каждый человек должен быть духом нищий по нашему времени.

– Путаница у тебя в голове, батя, а давеча кто кричал: я, говорит, революционер?

– Да, кричал. Я, брат, если что – первый эти вилы-то схвачу. Мне зачем за царя держаться? Я мужик. Я сохой за тридцать лет, знаешь, сколько земли исковырял? Конечно, я революционер: мне, чай, спасение души дорого али нет?

Телегин писал Даше каждый день, она отвечала ему реже. Ее письма были странные, точно подернутые ледком, и Иван Ильич испытывал чувство легонького озноба, читая их. Обычно он садился к окну и несколько раз прочитывал листок Дашиного письма, исписанный крупными, загибающимися вниз строчками. Потом глядел на лилово-серый лес на островах, на облачное небо, такое же мутное, как вода в канале, – глядел и думал, что так именно и нужно, чтобы Дашины письма не были нежными, как ему, по неразумию, хочется.

«Милый друг мой, – писала она, – вы сняли квартиру в целых пять комнат. Подумайте – в какие расходы вы вгоняете себя. Ведь если даже придется вам жить не одному, – то и это много: пять комнат! А прислуга, – нужно держать двух женщин, это по нашему-то времени. У нас, в Москве, осень, холодно, дожди – просвета нет… Будем ждать весны…»

Как тогда, в день отъезда Ивана Ильича, Даша ответила только взглядом на вопрос его – будет ли она его женой, так и в письмах она никогда прямо не упоминала ни о свадьбе, ни о будущей жизни вдвоем. Нужно было ждать весны.

Это ожидание весны и смутной, отчаянной надежды на какое-то чудо было теперь у всех. Жизнь останавливалась, заваливалась на зиму – сосать лапу. Наяву, казалось, не было больше сил пережить это новое ожидание кровавой весны.

Однажды Даша написала:

«…Я не хотела ни говорить вам, ни писать о смерти Бессонова. Но вчера мне опять рассказывали подробности об его ужасной гибели. Иван Ильич, незадолго до его отъезда на фронт я встретила его на Тверском бульваре. Он был очень жалок, и, мне кажется, – если бы я его тогда не оттолкнула, он бы не погиб. Но я оттолкнула его. Я не могла сделать иначе, и я бы так же сделала, если бы пришлось повторить прошлое».

Телегин просидел полдня над ответом на это письмо… «Как можно думать, что я не приму всего, что с вами, – писал он очень медленно, вдумываясь, чтобы не покривить ни в одном слове. – Я иногда проверяю себя, – если бы вы даже полюбили другого человека, то есть случилось бы самое страшное со мной… Я принял бы и это… Я бы не примирился, нет, мое бы солнце потемнело… Но разве любовь моя к вам в одной радости? Я знаю чувство, когда хочется отдать жизнь, потому что слишком глубоко любишь… Так, очевидно, чувствовал Бессонов, когда уезжал на фронт… И вы, Даша, должны чувствовать, что вы бесконечно свободны… Я ничего не прошу у вас, даже любви… Я это понял за последнее время…»

Через два дня Иван Ильич вернулся на рассвете с завода, принял ванну и лег в постель, но его сейчас же разбудили, – подали телеграмму:

«Все хорошо. Люблю страшно. Твоя Даша».

В одно из воскресений инженер Струков заехал за Иваном Ильичом и повез его в «Красные бубенцы».

Кабачок помещался в подвале. Сводчатый потолок и стены были расписаны пестрыми птицами, младенцами с развращенными личиками и многозначительными завитушками. Было шумно и дымно. На эстраде сидел маленький лысый человек с нарумяненными щеками и перебирал клавиши рояля. Несколько офицеров пили крепкий крюшон и отпускали громкие замечания о входивших женщинах. Кричали, спорили присяжные поверенные, причастные к искусству. Громко хохотала царица подвала, черноволосая красавица с припухшими глазами. Антошка Арнольдов, крутя прядь волос, писал корреспонденцию с фронта. У стены, на возвышении, уронив пьяную голову, дремал родоначальник футуризма – ветеринарный врач с перекошенным чахоточным лицом. Хозяин подвала, бывший актер, длинноволосый, кроткий и спившийся, появлялся иногда в боковой дверце, глядя сумасшедшими глазами на гостей, и скрывался.

Струков, захмелевший от крюшона, говорил Ивану Ильичу:

– Я почему люблю этот кабак? Такой гнили нигде не найдешь – наслаждение!.. Посмотри – вон в углу сидит одна – худа, страшна, шевелиться даже не может: истерия в последнем градусе, – пользуется необыкновенным успехом.

Струков хохотнул, хлебнул крюшона и, не вытирая мягких, оттененных татарскими усиками губ, продолжал называть Ивану Ильичу имена гостей, указывать пальцами на непроспанные, болезненные, полусумасшедшие лица.

– Это все последние могикане… Остатки эстетических салонов. А! Плесень-то какая. А! Они здесь закупорились – и делают вид, что никакой войны нет, все по-старому.

Телегин слушал, глядел… От жары, табачного дыма и вина все казалось будто во сне, кружилась голова… Он видел, как несколько человек повернулись к входной двери; разлепил желтые глаза ветеринарный врач; высунулось из-за стены сумасшедшее лицо хозяина; полумертвая женщина, сидевшая сбоку Ивана Ильича, подняла сонные веки, и вдруг глаза ее ожили, с непонятной живостью она выпрямилась, глядя туда же, куда и все… Неожиданно стало тихо в подвале, зазвенел упавший стакан…

Во входной двери стоял среднего роста пожилой человек, выставив вперед плечо, засунув руки в карманы суконной поддевки. Узкое лицо его с черной висящей бородой весело улыбалось двумя глубокими привычными морщинами, и впереди всего лица горели серым светом внимательные, умные, пронзительные глаза. Так продолжалось минуту. Из темноты двери к нему приблизилось другое лицо, чиновника, с тревожной усмешкой, и прошептало что-то на ухо. Человек нехотя сморщил большой нос.

– Опять ты со своей глупостью… Ах, надоел. – Он еще веселее оглянул гостей в подвале, мотнул бородой и сказал громко, развалистым голосом: – Ну, прощайте, дружки веселые.

И сейчас же скрылся. Хлопнула дверь. Весь подвал загудел. Струков впился ногтями в руку Ивана Ильича.

– Видел? Видел? – проговорил он, задыхаясь. – Это Распутин.

Назад к карточке книги "Хождение по мукам. Трилогия"

itexts.net


Смотрите также

 
 
Пример видео 3
Пример видео 2
Пример видео 6
Пример видео 1
Пример видео 5
Пример видео 4
Как нас найти

Администрация муниципального образования «Городское поселение – г.Осташков»

Адрес: 172735 Тверская обл., г.Осташков, пер.Советский, д.З
+7 (48235) 56-817
Электронная почта: [email protected]
Закрыть
Сообщение об ошибке
Отправьте нам сообщение. Мы исправим ошибку в кратчайшие сроки.
Расположение ошибки: .

Текст ошибки:
Комментарий или отзыв о сайте:
Отправить captcha
Введите код: *